Золотаюшка - Станислав Мелешин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Максим Николаевич раскрыл дверь, Татьяна, в широком халате, бросилась ему на грудь, растрепанная, с покрасневшими глазами:
— Ох, отец! Родной мой! — И заплакала.
— Иди ложись, доченька, приляг! Тебе будет легче.
— Ах, лучше бы я не родилась… Что мне делать? Скажите!
— Прилегла? Вот и хорошо.
— Я ушла. Не могу больше. Надоело видеть Петра пьяным. Собирался купить мне шубу, дорогую, а сам пьет… Потом, он меня ударил…
— Подожди, успокойся.
— Я от него не ушла. Он меня выгнал.
— На Петра не похоже.
— Ну, не выгнал… а просто он ушел на свою смену на завод и оставил меня одну… И там, в подъезде, меня не любят. И во всем виноват Петр…
— Не плачь. Стыдно тебе. И не наговаривай на Петра.
— Как же мне не плакать? Он охладел ко мне…
— Ничего не понятно! Ты лучше послушай, что я тебе скажу. Не плачь, пожалуйста!
Он теребил усы, подыскивая какие-то особые, убеждающие и утешительные слова, не находил их и терялся, все перемешалось в его голове, и ему подумалось, что то, о чем говорит его дочь, чудовищно, гадко и несправедливо, если это так; а с другой стороны, показалось, что ее подозрительность и обида, ее слезы и эти ее мысли навеяны страхом, потому что для нее это впервые: рожать человека. Да и то правда: беременной женщине кажется, что она сызнова рожает весь мир, со звездами и луной.
И он сказал ей об этом, утешая, а она продолжала все всхлипывать, как малое дитя.
— Что ж ты впадаешь в отчаяние? Смотри на жизнь хорошими глазами! Ты знаешь, что есть сильные, выносливые люди… Я-то думал, что ты — одна из таких. Помнишь, как-то мы вместе читали эту книжку: учительница Преображенская взошла на Казбек! До революции, в тысяча девятисотом году. А казачка Кудашева из Харбина… совершила подвиг. Шутка ли: из Харбина, одной, на коне отмахать девять тысяч верст до Петербурга! Вот какие были женщины. А ты, Татьяна Демидова, хнычешь. Сейчас не больно тебе? Слушаю тебя.
— Он… Петр… он охладел ко мне… Как бы вам это сказать? Петр об этом и не говорит, но все равно кажется, что он не хочет… чтобы я… родила.
— Он тебе об этом сказал?
— Нет.
— Ну так чего же реветь! Мало ли что кажется. М-да-а! Ты поспи. Береги себя. Может, Петр вечером придет. Подождем.
Максим Николаевич, расстроенный и недоумевающий, ушел к себе, поближе к трубке, к несуразной любимой пепельнице, ушел, обдумывая очень важную мысль, которая никогда не давала ему покоя: ни в дни молодости, ни теперь, в старости. Мысль, а вместе с тем вечный философский вопрос: для чего человек приходит в этот мир и что человек в этом мире оставляет?
«Что ж, буду ждать Петра. Я из него душу вытрясу! Он должен прийти. Уж я с ним поговорю! Значит, ударил, выгнал… аборт… Аборт? Не может быть! Тут что-то не так…»
…Петр не пришел.
Максим Николаевич ждал его почти весь день, до последних известий по радио. Он не стал их слушать — хотелось побыть наедине с самим собой, со своими мыслями, да и то сказать, в доме совсем другие «последние известия», которые он считал хоть и не важнее государственных, а все же… Большая трещина в его семье, трещина, которую не зашпаклюешь добрыми намерениями, не скроешь, не замаскируешь благими пожеланиями.
Все в мире шло своим чередом.
Максим Николаевич хоть и растерялся, но не хотел признавать себя негодным склеивать-мирить чужие жизни, пусть это касается даже собственных детей. Вот Степанида Егоровна, та быстро бы навела порядок, уж она бы круто повернула это дело по нужному руслу! Хуже всего, обидным дополнением ко всему этому была его неуместная проповедь о сильных духом людях, неуместная мораль и утешительство.
Он прошелся по комнате, зло разглядывая бахрому домашних туфель, надоевшие до тошноты зелено-белые полосы пижамы. Постоял у окна, всматриваясь в ночь: снег не падал, за прудом вспыхивали и гасли заводские зарницы, подрагивали золотые точки городских огней. Все как всегда, а душа не на месте. Обидный день прошел! Нехороший. Ночь за окном вспыхнула красным заревом, это сливали шлак: на снежные откосы легла раскаленная полоса — одна погасла, другая погасла… Небо розово светилось — был виден весь город и заводские трубы.
Максим Николаевич насчитал девять полос, и, когда погасло десятое, последнее зарево, вздохнул, сел в кресло, включил настольную лампу и, облокотившись, охватил голову руками. Так тяжело одному, хоть бы сосед пришел, и словно сквозь забытье услышал робкий стук в дверь и знакомый, неизменно вкрадчивый, елейный голос:
— А я ведь к вам, Максим Николаевич. Не помешаю?
— Входи, входи, Ефимыч.
Веревкина Максим Николаевич знал давно, еще плотником на строительной площадке, вместе с ним рыли котлованы под цехи, вместе работали на опалубке фундаментов для домен. Тогда оба были молодые и оба начинали жизнь. Демидов перешел в горячие цехи, в сталевары, а Веревкин так и остался плотником. На деревообделочном комбинате Ефим выучился на столяра-краснодеревщика. Сейчас постарел, на пенсии, хотя этажерки, шкатулки и прочую деревянную мерзость поделывает втихомолку от фининспекторов, а то и добротный шкаф сколотит от нечего делать.
Старик душевный, рассудительный, безобидный и тихий, любит выпить и пофилософствовать, пропивая «рабоче-крестьянскую пенсию».
— Я всю жизнь дерево строгал, а теперь вот бесплатно живу!
Он остался совсем одиноким — ни детей, ни жены не было, не везло человеку по семейной части. У Демидовых он считался как бы своим человеком. Старичку Веревкину Максим Николаевич доверял все, хоть и недолюбливал его за подпольное рвачество, бессемейность. Если что случалось у Демидовых огорчительного, Веревкин успокаивал.
О Татьяне он так сказал сегодня:
— Ничего. Ну и пусть. Все как есть — так и полагается. Вышла Танюша замуж. Хорошо. Народится ребеночек — отлично. А что муж побил да выгнал, так это и к лучшему: и дома, и в спокойствии поживет. Лишь бы не по рукам пошла.
Зная о том, что Олег собирается уходить в армию, в военное училище, одобрил:
— Ничего. Ну и пусть. Куда определили, говорите? В войска особого назначения? В ракетные, значит. Сейчас это в моде. В почете будет. Там, говорят, кормят хорошо и все такое. Чистая служба, как в лаборатории. А мог бы и балбесом стать — их пруд пруди.
Когда умерла Степанида Егоровна, он долго моргал глазами, будто старался понять: хорошо это или плохо, и, вместо одобрительного «ничего, ну и пусть», забормотал огорченно и непонятно:
— Справедливо ли долго жить, и справедливо ли скоро умирать, намаявшись. И теперь не отдохнет. Время кончилось. Ничто не отдыхает. Времена текут, и старость уже не жизнь. — По-стариковски расплакался, ушел к себе, но гроб выстругал отменный и бесплатно.
И вот Ефимыч сидит сейчас рядом у стола, высокий и нескладный, молчит, рассматривая технические журналы: знает, что хозяину тяжело. Они часто вечерами молчат, так вот мысленно разговаривая друг с другом, как все старики.
Демидов смотрел немигающе на раковину-пепельницу, курил трубку. Веревкин, вглядываясь в какой-нибудь чертеж, произносил многозначительно: «М-да-а…» И в этой поздней, расплывшейся по комнате тишине неслышным был даже стрекот будильника, будто остановилось время.
Максим Николаевич иногда исподлобья бросал взгляд на соседа, видел в бледном свете настольной лампы его тощие плечи и длинные руки, вытянутое лицо и отмечал, что сосед до странности похож на какое-то водяное растение, название которому он забыл.
Раньше Веревкин заводил длинные и интересные, казалось, беседы. Сначала Максим Николаевич был рад отвести душу, но чем длиннее был разговор, тем он больше уставал, и становилось как-то неуютно, пасмурно, и хотелось напиться и уснуть.
Спасали журналы. Было их много — технических, а сосед — большой охотник разглядывать снимки и чертежи и читать старательно, с причмокиванием: «М-да! Вот как! Смотри-ка!» И чем больше Веревкин углублялся в них, чем восторженнее причмокивал, тем больше Максим Николаевич убеждался в том, что сосед в них ни черта не понимает.
Сейчас он будто неживой: с подпаленными ресницами, меж которых мельтешат глаза, алая нижняя губа отвисла, и были видны вставные желтоватые чистые зубы, и древностью, покойником веет от белизны его сухих рук, пахнущих туалетным мылом и клеем.
— Ефимыч, тебе когда-нибудь было страшно?
Веревкин вздрогнул, глотнул воздуха и подхватил:
— А как же, было, было!
Глаза его полуприкрылись, будто он вспоминал о чем-то далеком и действительно страшном:
— Первый раз в молодости, когда естество проверял, второй — в старости, когда потерять его боялся.
— Ты о чем это?
Веревкин заговорщицки подмигнул и хихикнул:
— Ну… с бабами! До сих пор забыть не могу.
Максим Николаевич улыбнулся в усы — никогда они еще об этом не говорили.