Путешествие - Станислав Дыгат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вы видите лицо чиновника в окошечке учреждения, и он уже ваш враг, потому что из адского страха перед адской машиной, служителем которой он является и которая каждую минуту может его раздавить, он отказывает нам в чем–то, что, казалось бы, зависит от его доброй воли.
Ах, как это смешно — говорить о доброй воле кого–то, кто сам всецело во власти демона!
Вы ненавидите чиновника, вашего врага, его измятую одежду и землистое, унылое лицо без улыбки. Вы оскорбляете его, высмеиваете и стараетесь унизить его человеческое достоинство. Это так же недостойно, как оскорблять и высмеивать несчастную лягушку, в которую превратилась прекрасная царевна.
Да!
В каждом чиновнике дремлет заколдованная прекрасная царевна.
Подумал ли кто–нибудь из вас о том, что оскорбляемый и ненавидимый вами человек вчера вечером рыдал, слушая по радио свое любимое «Размышление» из оперы «Таис» Массне или «Грустный вальс» Сибелиуса? А о чем он, слушая и плача, размышлял? К этому ваша фантазия даже не приблизится, поскольку у всех вас, заламывающих в ужасе руки над тем, что современный мир стремится к абсолютной механизации, души механизированные. Вы слушаете ежедневно радио, вам кажется, что оно говорит только для вас, а голос диктора — такая же деталь, как зеленый глазок или усилитель. Но неужели в ваших окаменевших сердцах никогда не шевельнется что–нибудь человеческое, когда вы слышите этот голос? Разве в ваших механизированных мозгах, таких же мертвых, как электронные мозги, но менее точных, никогда не вспыхнет такая, например, мысль, что диктор, который в эту минуту бодрым голосом сообщает о том, что во время дискуссии в Организации Объединенных Наций выступили представители… — что этот диктор ежится от страха и отчаяния, потому что сейчас ему надо идти домой, где его ждет жена, а он пропил деньги, которые должен был отложить, чтобы купить уголь.
Вы слышите, как диктор уверенным, спокойным голосом говорит: «Представитель такой–то страны заявил, что махинации такой–то и такой–то державы слишком хорошо заметны и что…» — и так далее.
Но вы не слышите, как в то же время этот диктор шепчет про себя: «Боже моё, боже мой, что теперь будет? Как я покажусь дома? Может, Эдек даст взаймы? Исключено. Эдек купил телевизор, и у него нет ни гроша. Ни у кого нет ни гроша, так как завтра первое число. Почему я боюсь? Чего я должен бояться? А что, разве я не имею права истратить заработанные деньги, как хочу?»
Но все–таки он боится, и никакие здравые рассуждения не могут прогнать этот страх.
И он вспоминает детство, как возвращался из школы в ужасе, что получил двойку: «Пройдет еще несколько лет, я вырасту и не буду никого бояться». И еще думает он, что на свете ничто не меняется, только детство богаче надеждой, чем зрелые годы. А ему даже нельзя вздохнуть, и он продолжает говорить ровным голосом: «Мы передавали сообщения из газет. А сейчас музыкальный антракт».
И ставит «Размышление» из оперы «Таис» Массне.
Конечно, диктор не чиновник, а, скорее, нечто вроде артиста.
А знаете ли вы, что бухгалтер Маковинский, тот самый, у которого только один зуб и который так ужасно чавкает за завтраком, который совершенно одинок и плакал при всех, когда мальчишки убили камнем его кота, тот Маковинский, который объелся паштетом, когда Петрашевский из жалости пригласил его на пасху, так что пришлось вызывать скорую помощь, знаете ли вы, что когда–то его приводили в детский магазин за ручку мама и тетя. Знаете ли вы, что там ему примеряли бархатный костюмчик с кружевным воротничком, а он топал ножками и кричал:
— Не хоцю, не хоцю костюмцик, хоцю лосадку. А приказчик (дед Чаплика, Чаплик клянется, что это было так) говорил:
— Я уверен, что уважаемая мамуся купит молодому человеку лошадку, но на лошадке нужно ездить в этом прекрасном костюмчике.
Вы не знаете этого, а если бы и знали, вас это нисколько не тронуло бы, черт вас побери!
«Мы сидим в буфете в Чинечитта. Кругом страшный, шум. Снуют рабочие в голубых комбинезонах. В Чинечитта отдельный буфет для артистов и отдельный — для технического персонала. Шаляй всегда ходит во второй. Нужно сказать, что буфет этот прескверный и напоминает буфет на вокзале в Колюшках. Только побольше. С нами сидит Альдо Канзавара, первый оператор и приятель Шаляя.
— Мы вместе партизанили, — говорит Канзавара, а Шаляй делает какое–то неопределенное движение рукой. — Джованни действительно проявлял чудеса храбрости. И не только это. У него были необыкновенные полководческие способности, он чертовски быстро продвигался и мог бы стать генералом или маршалом, если бы не…
— Слушай, Альдо, — прерывает Шаляй, делая в блокноте какие–то записи, — те декорации к сцене «В овине» я категорически отказываюсь принять.
Шаляй не обращает никакого внимания на рассказ Канзавара о том, как они партизанили. Он не возражает, как это обычно делают в таких случаях, не кокетничает. Просто это его не трогает.
— Берета упрям, — говорит Канзавара.
— Не люблю работать с упрямыми людьми. Особенно когда они глупы. У меня нет охоты с ними спорить.
— Я сумею его убедить. Ты больше об этом не беспокойся. Ну так вот, вообразите, является однажды Джованни к начальству и просит, чтобы его освободили от службы. Не можете себе представить, как там все удивились!
— Джованни, ты, что, с ума сошел? — спрашивают его.
— Нет, — отвечает Джованни, — просто я пришел к убеждению, что больше не хочу стрелять.
— Но, Джованни, это ведь фашисты! Неужели тебе нужно объяснять такие вещи?
— Я больше не хочу стрелять.
— Но ведь это война. Джованни, ты никогда не пил, но, может быть, ты пьян?
— В данную минуту я совершенно трезв!
— Чего ты хочешь? Не могу понять. Вообще я не знаю, как с тобой разговаривать.
— Я прошу меня отпустить.
Черт побери, Джованни, мы должны эту войну выиграть! Разве ты этого не понимаешь, не хочешь, чтобы мы выиграли?
— Понимаю и хочу. Но стрелять я больше не буду. И начал объяснять командиру философский смысл
своей позиции, но командир из его речей абсолютно ничего не понял. Он был человек простой и честный. С грустным смирением он кивал головой, а когда Джованни кончил, сказал печально:
— Честное слово, не знаю, Джованни, то ли я должен тебя расстрелять, то ли дать тебе отпуск…
В эту минуту к нашему столику подошел развязный американский журналист с карандашом и блокнотом.
— Простите, мистер Шаляй, как правильно нужно произносить вашу фамилию?
Шаляй, не отрываясь от своих записок, ответил: — Я ее произношу — Шаляй, а вы можете ее произносить как вам хочется.
Это было сказано с таким блеском и юмором и в то же время без намерения оскорбить, что американец расхохотался. Потом начали смеяться все вокруг, в конце концов засмеялся и сам Шаляй…»
Вскоре после того, как было подавлено восстание, начали пробуждаться надежды. Осень была прекрасная, в воздухе висели паутинки, стояло бабье лето, за Вислой гремели орудия. В середине октября было жарко, как летом, и когда человек грелся на солнце и смотрел на мир, такой прекрасный в позолоте, в голубизне и блеске знойного дня, ему невольно начинало казаться, что все перепуталось не только в мире людей, но и в природе.
Генрик жил у приятеля в Миланувеке. Торговал конфетами. Дела шли плохо, и прежде всего потому, что он всегда попадал в какие–нибудь неприятные истории. То у него продырявился мешок, то он должен был спасаться от облавы, бросив товар, то еще что–нибудь. Во время восстания он был ранен в ногу. Рана уже зажила, но он еще прихрамывал. Рана была не очень опасна. Все, кто сражался вместе с ним, погибли, и не было никого, кто мог бы засвидетельствовать, что Генрику полагается высокая награда за героизм и отвагу. Итак, героизм Генрика остался незамеченным. От этого он как–то ожесточился внутренне — от этого и от многого другого. Ожесточился на все, что свершилось как в его личной жизни, так и в общественной. Он был обижен на все.
Но осень была так прекрасна, что трудно было долго сохранять злость и неприязнь к миру. Время от времени над Вислой гремела канонада, приходившие оттуда люди приносили хорошие вести: третий рейх уже не трещал, а с грохотом рушился. Небо было прозрачное, голубое и легкое, как паутина бабьего лета, и так же, как паутина, в воздухе висела надежда.
После восстания, вернее, еще во время восстания, Генрик попал в лагерь в Прушкове. Это был необычный лагерь. Отсюда могли отправить в Освенцим или на работы в Германию, но при везении и знакомствах можно было без особого труда выйти на свободу. Неизвестно почему, может быть в пропагандистских целях, гитлеровцы позволили польскому Красному Кресту опекать лагерь. Ежедневно приходили туда санитарки, ухаживали за больными и истощенными, их сметливость, инициатива и умение договориться с немецким врачом позволяли иногда переправить узника на свободу.