Как птица Гаруда - Михаил Анчаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не Иван, я Петр… А что же ты плачешь, Фриц?
— Я не Фриц, я Губерт.
И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет.
Жизнь моя, спасибо, что довелось увидеть это и понять.
Остальные же мои муки, как у всех остальных — и боль, и страх неизбежные, и горе и горечь, как у всех. Жив, и ладно. И в общей беде душу мою убить могло бы только разочарование в сути самой.
Но этого не случилось.
Слава жизни живой, слава, слава! Адской же цели — презрение!
25«Темная ночь… Только пули свистят по степи…»
1944 год.
Хлебные колосья… Дорога… Луч, прорвавший облако… Как быть?… Почему злоба на грядке земли? Зачем вавилоны богатства, если злоба пляшет и душевные развалины… А чуть забылся — придет шут гороховый, такой химик, такой секундант, а не понимает ничего, мизюра близорукий, ухан бесстыжий, пройдисвет, кондитер, как говорила бабушка наша тишайшая.
В общем, от тоски до тоски.
Чех один с лагерным номером на руке рассказал байку, что, когда кончилась война, народ решал, какой казни предать Гитлера, и не могли выбрать казнь смертью, потому что такой смерти нет. И тогда одна старуха предложила такое, что все согласились.
Проложили шнур зажигательный через всю страну и на одном конце к дровам, облитым керосином, привязали Гитлера, а другой конец подожгли, и весь оставшийся народ стоял вдоль шнура через всю страну и смотрел, как бежит огонек, и заслоняли его от ветра ладонями, и вспоминали о своем, и скрипели зубами, и стенали в лютой памяти.
И когда бегучий огонек дополз до поленьев, облитых керосином, на которых корчился Гитлер, то из толпы вышла эта старуха мать и пальцами погасила огонь на шнуре.
Люди хотели ее убить, но она отстранила всех и сказала:
— А теперь еще раз… Сначала…
Вот какие сказочки сочиняют люди, опасающиеся не дожить до Победы. Не о том, как с Гитлера рвали кожу, а как его убила людская память. Ибо скучен он народу до смертной зевоты.
Ну ладно.
Напиталось сердце мое смертными видениями и уже не приемлет ничего, кроме Победы огромной и побед махоньких добра над злом.
И воевать буду, пока не скосят, или до Победы добреду, но уже только вижу добро, а зла не вижу, ибо переполнилась душа моя непомерным.
Но видения сна тревожат меня, и забываю я дневную войну и ночную войну того сорок четвертого года, а видения сна — помню. И одно из них, как я с Витькой Громобоевым разговаривал.
Дед говорил мне: сознание родилось во сне, и человек разобраться не может — что у него от сна, а что от яви, и в нем все живет вместе. И это есть образ его жизни и фантазия.
И я во сне говорю:
— Кто был никем, тот станет всем.
— Мы и стали, уже становимся, — отвечает Витька. — Но мы, а не я. А может каждый из нас стать всем?
— Каждый?
— Да, каждый…
— Нет, каждый не может стать всем, — размышляю я.
— А хочет?
— Думаю, хочет.
— Значит, опять по головам?… Значит, опять наверху самый настырный и хитрый?
— Энергичный.
— Ну и так далее, — говорит Витька. — Сильная личность, сверхчеловек… Но мы их теперь всех бьем.
— Думать надо четко, — говорю.
Что скажет Витька?
— Чтобы думать четко, — сказал Витька, — надо сначала думать нечетко… Четкость — это выводы. Если думать одними выводами, перестанешь замечать, из чего сделан вывод.
— Перестанешь замечать? Что именно?
— Жизнь, — ответил Витька. — Реальную жизнь. А я глядел на Витьку и думал: мать честная, о чем он говорит? Такой пустенький разговор, а время идет, и я сейчас проснусь. И надо спросить о причинах и понять суть.
Но Витька, видимо, думал иначе.
— Я узнал из научных работ, что такое диалектика…
Я стал терять интерес. Я вспомнил, что сижу в окопе под неутихающим ливнем, что ночь, и трассирующие пули, и уханье артподготовки, артиллерия резерва Главного командования — РГК бьет издалека, у меня ПТР — противотанковое ружье, граната РГД и пистолет ТТ, и пулемет «максим»- во вчерашнем бою он раскалился так, что вода выкипела, и мы заливали кожух мочой. А сегодня ливень, и я сплю в окопе, и в мозгу у меня из всех слов скребутся и сталкиваются неживые — ПТР, РГД, КП, КПП, ТТ, БАО, ПАХ, ДОТ, ДЗОТ и вражеские неживые «мессера», «тигры», «пантеры» и «фердинанды», и союзные нам «доджи», «студебекеры», «спитфайеры» и «аэрокобры», и Витька, капустный сын, разговаривает о диалектике, и я должен проснуться, воевать за Родину, и не могу, не дослушав сна. И хорошо, что я этого не сделал и не проснулся еще.
— Я узнал, чем отличается логика от диалектики, — сказал Витька Громобоев. — Когда формальная логика приходит к противоречию, она кричит: «Вай!» — и ищет ошибку в рассуждениях. А когда диалектика видит противоречие, она не ищет ошибку в рассуждениях, а говорит: «Внимание! Мы столкнулись с неведомым!» И оглядывается на жизнь. И если у людей желание согласованной жизни, — сказал Витька, — спотыкается о желания отдельного человека возвыситься над другими, значит, мы на пороге неведомого, которое ждет, чтобы мы его открыли.
Я заледенел от непонятного ужаса: неужели скажет, что есть зло?..
— Зотов! — крикнули мне в ухо. — Заснул, черт старый! Зотов! Немцы! Атака!
— Я в порядке, — ответил я и положил РГД на бруствер.
И это был случай рождения моего сознания, и я знаю, что надо искать неведомое, которое отделяет желание жить согласованно от желания возвыситься и не дает людям понять, как им быть.
А потом я думал: если этот сон состоит из деталей того, что я видел в жизни, то почему такой простой сон принес душе моей чувство счастья и печали, а сердцу моему — покой и решимость жить?
И почему я твердо знаю, что буду помнить этот сон всю жизнь, пока живу, а другие сны постепенно забудутся?
Устало сердце мое и зрение, а душа полна непонятным восторгом. И потому кончаю запись этого года тишиной.
…Потом рассказали мне, как Немой и Анкаголик домой вернулись из партизанского леса.
Перед возвращением домой разыскали они тот детский дом, куда Немой в начале войны отвёз неразговорчивую девочку Олю.
Они пришли и искали ее среди малых детей и потому не заметили девочку, на вид лет тринадцати.
И новые незнакомые люди не хотели их допускать до бумаг и списков, потому что от Анкаголика разило, а Немой был немой.
А эта девочка смотрела Немому в спину и затылок так пылко, так отчаянно, что он наконец обернулся.
Незнакомые служители велели обождать до объяснения, но ничего выяснять уже не пришлось.
Потому что девочка кинулась молча к Немому, и он унес ее на руках в сторону рощи, за которой была дорога.
Анкаголик, прикрывая отход, кричал скверные слова и грозился оружием перепуганным новым нянечкам, опустив руку в карман штанов.
Но в этом кармане было не оружие, а огромный кукиш, который он сложил из твердых и грязных всеми грязями пальцев.
А из окна, как из киота, глядела женщина и знаками не велела служителям и новым людям догонять уходящих. И Немой, проламываясь через кустарник, последний раз оглянулся и кивнул ей.
А потом Анкаголик догнал Немого, который нес девочку на руках. Она всю дорогу до шоссе молчала, только сильно дрожала, зарывалась лицом ему в воротник и дышала ему в шею и в ухо.
А на шоссе он опустил ее на землю и поднял руку — остановить попутную.
И прибыли в Москву.
И там Немой остался на заводе, а Анкаголик, через военкомат, был отправлен для прохождения и продолжения.
Так записал я в сорок пятом, и у меня в глазах женщина кивнула из окна, а Немой с девочкой на руках проламывается через кусты, и она дышит ему в шею и дышит ему в ухо.
Кусты, шелестят кусты, и, наверное, было серое небо.
Солдаты спать зовут — бравы ребятушки.
26«…Ну ладно. Вот и одна тысяча девятьсот сорок пятый наступил.
Вот и опять я возвращаюсь домой после огромной войны. Четверть века прошло с того первого раза, с гражданской, и теперь мне от роду — полвека, и как мне теперь быть?
Был в Кенигсберге, видел море, дом философа Иммануила Канта, поэта Фридриха Шиллера, мылся в частном доме в тазу, и воду мне лили из фаянсового кувшина.
Левая ляжка из крупнокалиберного прошита, из правой груди кусок выдран, но поверхностно, в спине осколок катается.
Человеческое бедное мясо не в счет, была бы кость цела.
А душа? Что душа? На то она и душа, чтобы хранить раны невидимые, и свои и чужие, и женщину с раздавленной головой, и детишку, от которого только рука с куклой, и трупы, трупы, трупы безглазые и с вытаращенными глазами, выкатанные в весенней грязи, в летней пыли и в зимнем снегу. О поле, поле, кто же это тебя так?
Одна тысяча девятьсот сорок пятый — огромный год.
И вот я опять германскую весну встречаю. В чужедальней стране. А она за окном. И любопытно мне, и муторно.