Атаман Платов (сборник) - Василий Биркин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А, здравствуйте, дорогой. Ну, как почивали?
– Покорно благодарю, ваше сиятельство.
– Вы дежурный, что ли, сегодня?
– Никак нет, ваше сиятельство. Я по личному делу.
Милорадович заинтересовался:
– Что такое?
– Позвольте, ваше сиятельство, мне вернуться назад в строй, в свою сотню. А вам другого ординарца пришлют.
– Что так?
– Конь у меня захромал, ваше сиятельство. Служить не на чем.
– Ну, это пустяки. Ведь у вас два. Да и у француза всегда можете взять. Я это казачкам позволяю… Это пустяки. И незачем вам в строю путаться. Тут вам и служба легче, и отличий больше получите.
– Ваше сиятельство, позвольте лучше в строй.
– Я вас не понимаю, хорунжий. Обидел вас кто? Нет, кажется, не слыхал, служба легкая… Что же, вы мной недовольны?
– Смею ли я, ваше сиятельство…
– И все-таки хотите в строй?
– Страшно желаю, ваше сиятельство.
– Ну, Бог с вами! Насильно мил не будешь.
Через час Коньков, ни с кем не простившись, ехал разыскивать свой полк. И радовался он, что уехал из чужого ему круга знатных персон, радовался, что не увидит он больше Воейкова, которому так глупо проговорился, радовался и тому, что в полку, бродя в партиях, он, быть может, и наткнется на нее… Ведь она тут близко! И шибко билось сердце молодого хорунжего, и волновался он, ожидая, что-то будет!..
XVI
…Говорил ведь тебе, братец, яприказывал, —Не мечись же ты, мой братец,в французские лагери,А больше того, мой братец, на ихбатареюшку,Хотел ты, мой родной братец, чинхорунжего,А теперича не будет твоей ни чести, ниславушки!..
Старинная казачья песняВ осенний убор убрались леса и сады. Желтые листья березы, коричневые дуба, красные клена, и зелень елей и сосен, и чернота стволов и сучьев образовали такие красивые пятна, такие причудливые узоры, за которыми даже зоркий взгляд ничего не разберет. Поля стали желтые и черные, скучные и унылые, но зато лес и вблизи и издали был дивно прекрасен. Мягкие мхи, прилегающие к воде, усеянные листвой, нежили ногу; деревья пестрели своим убранством, и тишина стояла по лесу. Не пели птицы, не стрекотали кузнецы – упадет с легким шорохом лист, треснет веточка, и опять тишина, немая, бесконечная, таинственная тишина.
Такой тихий, по-осеннему убранный роскошный Лашкаревский лес прилегал и к каменному с мезонином господскому дому Лашкаревых. У пруда он оканчивался, и там начинался парк. Высокий забор из акаций составлял границу между лесом и парком. Парк состоял из прямых березовых и липовых аллей и был за лето 1812 года, бурное, тревожное лето, сильно запущен. Дорожки поросли травой, павильон любви, когда-то чистенький и беленький, весь облупился; столбы и крыша обросли мохом, стриженая акация разлезлась длинными ветвями во все стороны и непроницаемой стеной отделила парк от леса.
Дом господ Лашкаревых, когда-то веселый и пышный, был без своего убранства. Мебель, портьеры, цветы из оранжерей перевезли еще в июне месяце в пензенское имение, а подмосковная стояла пустой до самого начала сентября. В первых числах сентября распоряжением властей дом господ Лашкаревых обратился во временный госпиталь на двадцать кроватей.
Бородинская битва дала массы убитых, но еще более раненых. Лазаретные фургоны, обывательские подводы, экипажи частных лиц не успевали свозить всех страждущих. Московские госпитали и больницы были переполнены офицерами и солдатами. Когда же до Москвы дошла роковая весть, что ее отдадут без боя, началась поспешная отправка больных в предместья и подмосковные. И дом Лашкаревых был обращен в больницу.
Вечерело. Больным только что роздали ужин, и молодая красивая сестра милосердия, худощавая и уставшая от непосильной работы, оканчивала ежедневную перевязку больных. Из бывшей столовой, теперь ампутационной комнаты, внесли нового больного. Это был высокий, когда-то красивый казак атаманского полка. Ему только что начисто отняли по самые бедра обе ноги. Он был бледен, отпечаток скорой смерти уже лег на его худое лицо.
– Ольга Федоровна, – обратился доктор по-французски к сестре милосердия, – поговорите с казаком, утешьте его, ему два часа, не больше, осталось жить.
– Сейчас, – ответила Ольга Федоровна, ловко надорвала бинт, переложила надорванные концы направо и налево и завязала их тугим узлом.
– Хорошо так будет? – ласково спросила она раненого.
– Спасибо, сестрица. Совсем способно! Бог тебя наградит за твое доброе дело.
Ольга Федоровна встала и подошла к раненому. Он лежал на спине, накрытый синей французской шинелью, той самой, в которой его привезли. Шинель сейчас за бедрами круто падала вниз, образуя странную и непонятную складку, непонятную потому, что непривычно было видеть эту складку. Казалось, она и больного сильно беспокоила, по крайней мере, он смотрел внимательно на нее, пытался тронуть ее руками и не мог согнуться, не имея опоры внизу, у ног.
Ольга Федоровна поняла это и поправила своими нежными тонкими пальцами складку так, чтобы отсутствие ног не бросалось в глаза.
– Спасибо, ваше превосходительство, – тихо сказал казак.
Ольга Федоровна смутилась. Почему знает он ее титул? Почему не назвал он ее так, как все называют – сестрицей? Что-то знакомое видится ей в этом лице.
Казак сам разъяснил ее сомнения.
– Вот где, барышня, Ольга Федоровна, – произнес он, – довелось нам встретиться!
Ольга Федоровна вгляделась и вдруг сразу узнала Какурина, вестового Конькова. Но как он изменился за эти полгода. Невозможно было узнать в этом грязном, загорелом, изведенном страданиями лице с перерубленным ухом прежнего красавца казака в кивере с голубым верхом, что нашивал ей от жениха цветы и конфеты.
– Ну, а что барин твой, Какурин? – сказала Ольга Федоровна, и невыносимая тоска виднелась во взоре.
Казак оживился:
– Барин! Пидра Микулич! Герой, одно слово. У него теперь Анна, Владимир, золотая сабля, не седни завтра Егория зашибут. Вот и теперь – ну, есть ли такой храбреющей души человек, как Пидра Микулич! Мы с ним вдвоем до Мюратова лагеря доезжали. Он на новом коню – Заметьте звать, чудное имя; ну, да кто же их разберет, почему так прозвали его…
– А Ахмет где? Жив?
– Жив, барышня! Слава те Господи, жив. Тоже конь добрый, участливый! Сели мы в ихних мундирах и поехали. Qie vive кричат, а Пидра Микулич как напустится на часового ихнего, да ну пушить его по-ихнему. Тот аж – на караул и замер. А мы дальше к ним. Все Мюрата искали-маялись, у меня сердчишко-то во где было, по-над шпорой. Объехали лагерь, назад обращаемся. Меня досада разбирает, ничего не взяли, а у барина белья совсем нетути. Это уж што подштанников, вторую неделю не носят, рубах скоро не станет – все поистлели. А тут, как назло, офицерик стоит и чемодан раскладает – и там туго наложено. Надо быть, краденое тоже! Я думаю: надо поразмыслить, где так ловко раздобудешь? У своих покрасть – по головке не погладят. Я и приотстань от его благородия да к чемоданику – и ухнул на седло да ручкой на луку и чум-буром прихватил. Офицерик ровно с ума спятил, обалдел совсем. А сабля у меня своя была, казачья. Он как глянул да и крикнул: «Рюсь!» Я думаю: дело плохо – узнали! Выхватил саблю да офицера ихнего по башке. Тут встамошились, не приведи Бог что вышло. Кинулись на меня. Один, проклятый, чтобы ему на том свете, штык всадил повыше коленки да там в ране-то ровно шомполом так и крутит, другой выпал с пистолета сделал да в ногу попал. Тут мне бы совсем конец пришел. Саблей действовать неспособно, чемоданик мешает, а бросить его жаль, а они, нехристи проклятые, рады стараться, так на меня со всех сторон и бегут. Гляжу, а его благородие гневный на меня скачут. «Что ты наделал, мерзавец!» – кричат, да таким словом обозвали, какого я никогда от них и не слыхивал. Да как пошли молотить французишек саблей, перекрошили их страсть! Скатили меня за повод да за собой и потащили. Французы – за конями, а кони у них стреноженные да по траве далеко разбрелись, а мы пока что ускакали. Уж и пушил же меня за это дело Пидра Микулич! Я и про раны забыл. «Ты ранен, – говорят, – что ли?» – «Точно так», – отвечаю. Промыли они меня. Словно родного брата обняли да довезли до Царева Займища, а оттоле вот вечером мужик меня на телеге доставил, да шибко, видно, растряс, потому вон она какая пакость вышла – обе ножки тю-тю!
– Ах, какой он сумасшедший! – воскликнула Ольга Федоровна. – А сам он здоров?
– Заколдован. Вот те крест, заколдован. Ни царапинки, ничего нет. Знать, кто Бога за него усердно молит – потому иначе как же!
– Веселый, поди-ка, с наградами-то?
– Веселый? Нет. Ни улыбки, ни смешка. Все грустят, все тоскуют. Про вас часто вспоминают. Порою заговариваются даже, ровно бы ума решились. После Молева болота заночевали мы на усадьбе, а там в оранжерее розы цвели, крупные да важные, дух от них так по всей комнате и льется. Вошли они да как обрадуются. «Вот бы Оля, – это они ваше превосходительство наедине так прозывают, – обрадовалась!» – говорят… А я не расслышал да и говорю: «Чего изволите?» А он: «Молчи, чертов сын», – да как глянули – хуже француза. Тоже с атаманом, денщик ихний сказывал, говорили раз! Наш-то плакал, а Матвей-то Иванович говорят им: «У, дура баба, чего рюмить, я тебе сам сватов пошлю!»