Атаман Платов (сборник) - Василий Биркин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Коньков часто слышал, как один у другого спрашивал: «Кто сегодня при князе ездит? – «брат дьячка»? И не мог понять Коньков, что же унизительного, что худого в том, что он брат дьячка. Но натянутость отношений чувствовалась, и Коньков держался уединенно.
Чтобы понять такие отношения, надо посмотреть, какая и действительно была рознь между донским казачьим офицером и офицером регулярным.
Офицер павлоградского, северского и других регулярных полков имел свое родовое имение с двумя-тремястами крепостных, имел с него доход, который проживал в кутежах, дорогих обедах и охотах. Солдат был его раб. Он был далек от него, он был сравнительно с ним «белой кости». Он мог служить ему примером, учить его, «снисходить» до разговора с ним, но стать с ним наравне не мог. Он кончил университет, в худшем случае – корпус или пансион, французский язык был ему знаком с детства: он был образован. Он шел служить потому, что его прельстил военный мундир, потому что в нем пылал патриотизм, желание славы, наконец, потому, что дворянину принято служить в рядах офицеров русской армии.
Не то совсем было у офицеров войска Донского. За исключением богатой и высокообразованной аристократии лейб-казачьего и частью атаманского полков, тянувшейся за регулярными, проживавшей сотни тысяч, имевшей такие же замки-поместья, крепостных, задававших балы и обеды, гремевшие по всему войску, за исключением их все остальные были народ небогатый. Заурядный офицер войска Донского имел именьице у себя, тут же, на Дону, необширное, плохо обработанное за отсутствием крепостного труда. О роскошных барских домах и затеях бар крепостного времени он и не слыхивал. Его отец провел всю жизнь в боях: дрался и с турками, и с калмыками, и с кавказцами, ходил с Суворовым в Италию, делал походы с Краснощековым в Пруссию, дрался против Пугачева и Разина. Кровавые предания передавались из рода в род – от отца к сыну, от деда внуку – с тяжелой, острой как бритва, дедовской шашкой. Боевые песни убаюкивали его младенцем, боевые, тягучие, полные восхваления воинских подвигов песни слышал он и от станичных стариков, перед которыми играл на улице в айданчики. Верховая езда и стрельба из лука и ружья – была его школа, а старая протертая Псалтирь, преподанная кривым пономарем станичной церкви, была его наука. Он с детства болтал по-татарски, а иногда и по-турецки с пленными ясырками, оценивал лошадь по первому взгляду и ездил на ней без школы, без правил, правильно и умело. Юношей охота в степи, метание дротика делали его смелым и метким. Тринадцати, много пятнадцати лет он поступал простым казаком в служилый полк и нередко с места уходил в поход. Это была его военная школа. Здесь на практике проходилась и топография, и тактика, и артиллерия, и фортификация. Без карты и компаса донской офицер ориентировался на незнакомой чужестранной местности, без устава водил сотню, то раздвигая ее в лаву, то смыкая в колонны. Без понятия о траектории и сопротивлении воздуха заряжал и стрелял из орудий. На походе старый урядник, а то и бывалый офицер посвящал молодежь во все тайны военного искусства. Сметливый и любопытный от природы, он живо подмечал все нужное и накоплял себе новые и новые знания. За отличие или «по протекции» его производили в урядники, а потом и в хорунжие. Он надевал эполеты и жгуты из серебра; «из дома» старушка мать справляла ему тонкого сукна синий мундир, казаки ему снимали шапку, но видели в нем не человека «белой кости», не что-то высшее, благородное, а своего брата казака, отличенного за службу Государем. У него и товарищи были наполовину казаки.
Вечером в среду песенников, входили и офицеры, и они пели те же песни, потому что не знали других. Их грозно-унылый, с детства привычный донской напев был им дороже всего.
Коньков принадлежал к числу таких офицеров.
Петербургская жизнь немного обтерла его, отшлифовала, но в душе он остался простым, глубоко верующим, сердечно любящим казаком. И трудно ему было сойтись с ординарцами Милорадовича, любителями в картишки поиграть и нечисто поговорить про женщин, а Конькову, у которого все женщины воплощались в одной Ольге Клингель, тяжелы были такие разговоры.
Один ему понравился более других, и с ним он иногда разговаривал. Звали его Владимир Константинович Воейков. В нем было то же, что и в Конькове, такая же сентиментальность, любовь к природе, к лошади, к старухе матери, новгородской помещице, и к двоюродной сестре, имени которой он никогда не называл. И красив он был так же, как и Коньков, хотя красота его была в другом роде, нежная и чистая. Он сильно напомнил своими манерами и, главное, тихим голосом Ольгу Клингель, и Коньков стал искать дружбы с ним. Воейков не отказывался, но и не навязывался. Иногда вечером, когда в квартире Милорадовича все утихнет, они гуляли вдвоем и рассказывали свои приключения. Коньков, благодаря трем походам, которые он одолел, оказался гораздо развитее, зато Воейков брал образованием и начитанностью.
– Отчего вы всегда грустный и такой странный… Задумчивый вечно? – спросил его как-то вечером, бродя с ним по пыльной деревенской улице, Воейков.
– Так, есть причины, – уклончиво отвечал Коньков.
– Вы мне не доверяете? – сказал Воейков. – Знаете, со мной самим так бывает. Мучит что-нибудь, терзает, а расскажешь кому-нибудь, даже, представьте, поплачешь – и легче станет.
Коньков взглянул на этого хорошенького безусого мальчика и подумал: «Да, он может плакать».
– Еще бы не быть грустным, – сказал Коньков. – Наша армия разбита. Москва сдана и разграблена, что будет дальше – неизвестно…
– Победа! – уверенно заметил Воейков.
– Хорошо так! А вы думаете, легко мне было видеть погром Москвы. Пять месяцев тому назад я проезжал через нее: это был цветущий город, полный народа, говора, шума, бойкий, торговый! Всюду были лица, всюду была толкотня. В окнах лавок виднелись товары, ситцы, холсты, сукна, вина, мебель, картины. Колокола звонили так торжественно, кареты и пары цугом, сани, тройки – все это было роскошно и богато. А теперь? Я ехал тогда за вами по городу. Всюду грязь, слякоть. Хмурое небо словно плачет над нашим позором, материи, порванные и разбросанные здесь и там, разбитые бочки с вином, эта плохо вооруженная, пьяная чернь, что окружала нас порицаниями и хвалилась побить Наполеона. Сам Ростопчин, приниженный и угнетенный, – все это не такие картинки, которые могут развеселить.
– Будто позор Москвы вас мог так расстроить? Не вы ли сами говорили мне недавно, что вы удивляетесь рвению казаков и их горю при потере Москвы, которую они совсем не знали и которая для них не такая святыня! Нет, мне кажется, грусть ваша иного сорта.
– Иного? Да, если хотите.
– Отчего бы вам не поделиться со мной?
– Да? Поделиться? – задумчиво переспросил Воейкова Коньков.
– Как вы смешно это сказали. Вы мне поразительно напомнили одну мою хорошую знакомую, старинную приятельницу, друга детства… Я два года ее не видел, правда, но у меня так и стоит в памяти ее манера говорить, отвечать, а самой думать свою думу.
– Кто же это такая? Не секрет?
– Нет. Это Ольга Федоровна Клингель.
– Ольга… Оля… Ольга Клингель… – и волнении пробормотал казак.
– Вы знали ее? Вы были знакомы? Коньков овладел собой.
– Да, я был знаком с нею.
– Вот она тоже так иногда напускает на себя патриотизм. Я ее всегда знавал за петербургскую немочку, умненькую, любящую родину, но не до крайности. В войну тысяча восемьсот седьмого года она даже и газет не читала, что пишут, где сражались, в войну тысяча восемьсот девятого, турецкую, финляндскую, тоже мало думала о войске. Теперь вдруг, слышу, с объявлением войны собралась моя Ольга Федоровна и сестрой милосердия ушла из родительского дома. И теперь где-то тут действует с полным самоотвержением…
Замолчал Воейков. Ни слова Коньков. Кругом тихо. В избах горят огни, уставшие за день люди укладываются спать.
– Вы не знаете, где она? – после долгого молчания спросил Коньков.
– Не знаю, право… А что?
– Господи!.. Да я люблю… Люблю ее! – стоном вырвалось у Конькова, и он, бросив изумленного Воейкова, убежал в свою избушку и захлопнул дверь.
Воейков не пошел за ним.
«Вот оно что, – подумал он, – вот и причина тоски. Как странно! Казак, простой, грубоватый, брат дьячка, хвастающийся, сколько французов и турок положил он «своеручно», и маленькая немочка, нежная и робкая… Ну, она-то, наверно, нет… Она его не полюбит…»
На другое утро, бледное и холодное, когда камердинер Воейкова тщетно пытался разбудить своего барина, разоспавшегося на мягких перинах, и уже десятый раз докладывал, что их сиятельство встали и вот-вот будут играть генерал-марш. Коньков, наглухо застегнутый, в походной форме, явился к Милорадовичу.
– А, здравствуйте, дорогой. Ну, как почивали?
– Покорно благодарю, ваше сиятельство.
– Вы дежурный, что ли, сегодня?