Избранные сочинения в пяти томах. Том 2 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но он только отнекивался.
– Если у нас не будет ребенка, я уеду в Вильно.
Она забеременела в сорок лет, но родила мертвого, и необрезанного мальчика похоронили не в Мишкине, а в том местечке, где через пять лет раскинулось местечковое кладбище. Сыну рабби Ури суждено было положить ему начало.
– Видишь, – только и сказал он жене, когда они вернулись с поля, и она так и не поняла, скорбит он или радуется.
Рабби Ури еще долго мучило то, что первым на новом кладбище зарыли необрезанного. Он ждал от Бога мести, но Бог отомстил не ему, а Рахели. Она тогда чуть не рехнулась, почти год ни с кем не разговаривала, ходила по дому как привидение, купила у литовца деревянную люльку, повесила посреди избы и день-деньской раскачивала, пока он, рабби Ури, плыл со своими учениками по бездонному морю Торы.
– Рахель, – умолял он ее.
Но она молчала и не отходила от зыбки. Иногда Рахель вскакивала среди ночи, бросалась в одной сорочке к люльке и как безумная повторяла:
– Опять мы мокрые… опять мы мокрые.
Или пела колыбельную, которую сама же сочинила:
Спи, усни, красавец мой,Глазки черные закрой.
Тогда, в том страшном и далеком году, рабби Ури впервые рассердился на Бога. То была скорее обида, чем злоба. Злоба, утешал он себя, отчуждает от Всевышнего, а обида сближает, и потому не считал свое чувство ни мятежным, ни греховным.
В местечке жалели его, ждали, когда он отправит Рахель в Вильно, в сумасшедший дом, но он ничего не предпринимал, только жарче молился и чаще задерживался со своими учениками в молельне.
– Да вы, рабби, одолжите у кого-нибудь младенца. Хотя бы у печника Файвуша. Его жена недавно родила двойню, – посоветовал ему Бенцинон Гуральник, тогдашний казенный раввин, отрекшийся через восемь лет от еврейства.
Рабби Ури долго колебался, но наконец внял совету и отправился к печнику Файвушу на переговоры. Запинаясь, страдая от косноязычия и неловкости, он объяснил свою просьбу и, когда замолк, почувствовал страшную, парализующую волю слабость, словно весь состоял не из сухожилий, а из податливого свечного воска.
– Вам, рабби, мы ни в чем не можем отказать, – затрещала мать двойни конопатая Двейре. – Выбирайте любого. Они у меня оба хорошенькие.
Она нахваливала своих близнецов, как крестьянка товар на рынке, и от ее бодрого голоса, от ее уничиженной услужливости его почти мутило.
– А как с молоком? – не унималась Двейре.
– С каким молоком? – опешил рабби Ури.
– С грудным, – выпалила конопатая Двейре. – У Рахели оно, видать, пересохло, а у меня его, рабби, хоть отбавляй.
Двейре двинулась к нему, гордо неся свои полные великодушные груди, и рабби Ури отпрянул от нее, лицо его покрылось пятнами, опалившими бороду, глаза налились стыдом и отчаянием, он рвотно закашлялся, полез в карман за платком, но рука только нащупала талес и беспомощно повисла под сюртуком.
– Я буду приходить к нему, – скороговоркой сыпала конопатая Двейре. – Как кормилица. В богатых домах всегда так водится.
– Как? – растерялся рабби Ури.
– Одни рожают, другие вскармливают. Пусть мой Исер растет в богатом доме.
Рабби Ури не стал ей перечить.
В сумерках конопатая Двейре отнесла запеленутого в тряпки Исера к рабби Ури.
Она долго не решалась войти внутрь, топталась с ребенком на крыльце, вставала на цыпочки и заглядывала в занавешенные окна. Ее вдруг охватил какой-то бессознательный тупой страх, она прижала Исера к груди, полной материнской любви и молока, наклонилась к нему, что-то виновато прошептала и сделала шаг назад, как будто оступилась, но тут на пороге появился рабби Ури.
– Входи, – сказал он.
Рахель спала.
Двейре оглядела люльку, чмокнула младенца, бережно положила его и заморгала бесцветными ресницами.
– Мы тебе будем платить, – тихо промолвил рабби Ури.
– За что? – встрепенулась Двейре.
– За Исера.
– Что вы, рабби, что вы… Пусть хоть один вырастет ученым человеком. Не печником.
Она поклонилась люльке и вышла.
Рахель сквозь сон услышала крик ребенка и проснулась. Подошла к люльке и обомлела.
– Это не наш сын, Ури, – сказала она и зарыдала в голос. – Зачем ты это сделал?
Рахель стояла и смотрела на чужое дитя, на его сморщенное, как старый кисет, лицо, на его полуслепые щенячьи глазки, и слезы капали в люльку, и безумие медленно отступало перед внезапно нахлынувшей добротой и бабьей жалостью.
Рахель вдруг склонилась над люлькой и напевно, как молитву, произнесла:
– Мокрые мы… мокрые…
Она проворно, словно давно была приучена к этому, перепеленала Исера, уложила, схватилась за сыромятный ремень и принялась качать люльку. Рабби Ури неотрывно глядел на нее, и перед его глазами вместе с люлькой качались и дом, и деревья, и звездное небо за окнами, и жена Рахель, и эта качка опьяняла его, как вино, даря силу и утешение.
– Рахель, – сказал он. – Я никогда… ты сама знаешь… никогда не говорил тебе таких слов.
– И не надо, – ответила она.
– Но сегодня… сегодня мне кажется, что я люблю тебя больше, чем Его.
Он не отважился произнести вслух имя Бога.
– Не кощунствуй, – сказала Рахель.
– Любовь не может быть кощунством. Кто мы без любви? Скопление ненасытных кишок, набитых завтрашним дерьмом.
– Тише, Ури, тише, – взмолилась она.
– Прости меня… С самого детства мне хотелось, чтобы все были счастливы. Все, кроме меня самого.
– Почему?
– Когда ты сам счастлив, то не живешь, а боишься… боишься за свое счастье… Когда-то я дал Богу клятву…
– Что никогда не будешь счастливым?
– Да. Я сказал ему: «Господи, забудь про меня, вспомни о других. Они больше достойны твоей милости!» И ты, Рахель, и жена печника Двейре, и этот невинный младенец, запеленутый в нужду.
Рабби Ури вдруг осекся. Он подошел к люльке, встал рядом с Рахелью, и дыхание ее передалось ему, как ветер, вошло в его ноздри, а из ноздрей заструилось и теплом потекло в глубь, обвевая сердце и воспламеняя кровь, и он, как никогда раньше, постиг тайну произрастания плода в чреве и на ветках, изумился ей и почувствовал себя жалким скопцом…
Рабби Ури осторожно вытаскивает из волосатых ушей пальцы-затычки и до его слуха снова доносится нетерпеливый раздраженный голос Рахели.
– Больше я тебя звать не буду. Вставай! – звучит властно и недобро.
Рабби Ури медлит, озирается. В окно струится холодное осеннее солнце.
Как же так, думает он, пытаясь примирить явь со своими воспоминаниями, только что мы стояли с Рахелью рядом, смотрели на Исера, дышали одними ноздрями, и вдруг, за один миг, все сгинуло, перевернулось, улетучилось, я лежу в выстуженной постели, в окно струится осеннее солнце, наволочка на подушке не стирана, простыня и одеяло, как облака, в дырах, ноги высунуты, голова всклокочена и давно не мыта, грудь, точно бок у свиньи, в кустиках жесткой белесой щетины. Господи, неужели этот отвратительный старик в гнойниках и струпьях, как библейский Иов, – это я, рабби Ури, основатель местечковой молельни и кладбища, сеятель добра и согласия, твердыня веры? Неужели это мои глаза, которые видят не гору Сион, а только паука и муху? Неужели это мои уши, которые слышат не звук тимианов, а дребезжащий голос жены? Неужели это мои руки, которые не облака раздвигают, а только шарят по грязной подушке? Где мои соседи, Господи, от которых не было отбоя? Где мои верные ученики, которые ходили за мной толпами и ловили каждое мое слово, даже если оно кидало их в дрожь? Где мои враги, которые помышляли только об одном – сжить меня со свету, заткнуть мне горло, лишить меня веры? Вера, вера!.. Неужели ты только миг, только деревянная люлька, в которой нет младенца и которую напрасно баюкают до гроба?
Пусто, Господи, пусто. Только паук ткет свою паутину, только муха преследует меня и говорит голосом моей жены Рахели.
Муха – Рахель!
Как это раньше не пришло мне в голову! Муха – Рахель!
Что же, спасибо тебе, Господи, за явленное чудо. Спасибо. По правде говоря, я заслуживаю его. Всю свою долгую жизнь я служил тебе, не требуя для себя никакой награды, даже понюшки табака. Разве вера сама по себе не награда?
Сейчас я встану с постели, сяду за стол и начну уплетать горох.
Что с того, что никакого гороха нет ни на столе, ни в кухонном шкафу. Мало ли чего нет на белом свете, но мы же это, Господи, вкушаем. Вкушаем и радуемся, и возносим тебе хвалу. Порой нам это кажется даже слаще чем то, что у нас есть.
Я встаю, Господи.
Не обращай внимания на мое кряхтенье и стоны, не гневайся, милосердный, – мне всегда было тяжело вставать поутру. Поутру легко встает только солнце. И заходит оно легче, чем человек.
Если тебе неприятны мои стоны, заткни сморщенными указательными пальцами уши. Это верное средство, поверь мне. Оно доступно и бедняку, и Богу.