Избранные сочинения в пяти томах. Том 2 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Везде люди живут, – уклончиво ответила Фрадкина.
– А по-моему, с людьми скучно, – осмелела Морта.
– А с кем же весело?
– С кем? – Морта вся напружинилась. – С ними, – показала она на лошадей. – И с курами… Весело с теми, кто тебя понимает… Может, барышня, Семена позвать?
– Не надо никого звать. А ее что, повезут туда?
– Понесут, – объяснила Морта и удивилась невежеству Зельды.
– А лошади зачем?
– Господина повезут обратно. И Семена. И вас, если на кладбище пойдете.
– Да ты, я вижу, совсем еврейкой стала.
– Не совсем, – улыбнулась Морта. – Хотя я по-вашему и стряпать, и молиться умею.
– Даже молиться?
– Да. Мой Бог меня не слушает. Может, говорю, ваш услышит. Только Симонас сердится. У всех, говорит, богов уши заложены. А я, барышня, не верю. У Бога никогда не закладывает уши. Особенно если не за себя просишь. А человек что делает? Человек только за себя просит и еще за своих близких.
– А за кого же его просить?
– За всех, – сказала Морта. – За всех. За вас, барышня… За эту лошадь… Вон за ту курицу, чтобы петух и ее приласкал. А то ходит по двору и так жалобно кудахчет, словно ее ножом режут.
– Все равно ее зарежут – молись не молись, – сказала Зельда и вдруг добавила: – Ты приходи ко мне.
– Зачем? – вскинула брови Морта. – У вас есть Голда.
– Мы с тобой вместе помолимся, – сказала Зельда, и улыбка озарила ее бледное лицо.
– Я бы с радостью, барышня, да времени у меня нет. А сейчас и вовсе не будет.
– Приходи, – повторила свое приглашение Зельда.
– Хорошо, – сказала Морта. – Иногда, когда иду по воду или в корчме пусто, я слышу, как вы играете. Какая вы счастливая, барышня!
– Это ты счастливая, – растерянно пробормотала Зельда.
– Я?
– У тебя есть они, – Зельда потрепала каурого по холке. – И куры.
– Да у вашего отца… господина Фрадкина таких лошадей – целый табун. И кур он может купить тыщу!..
– Может, может, – закивала головой Зельда. – Но что из того, если лошади тебя не понимают, а кур, тыщу кур тебе подают в соусе?
Она собралась было уйти, но увидела, как во двор вошел лесоруб Ицик.
– А вот и Ицик пришел, – обрадовалась Морта. – Значит, скоро ее и понесут. Семен ухватится за одни конец доски, Ицик за другой, и поплывет хозяйка, как на плоту.
Ицик еще издали узнал Зельду. Шаг его сделался короче, небрежнее, как у пьяного.
– Чего вы здесь стоите? – с напускным безразличием спросил он. – Пойдемте в избу.
Только бы не упустить ее, подумал Ицик. Только бы не упустить.
Он готов был подхватить Зельду на руки и внести в дом, как дар небес, как нечаянную радость, которую ни с кем не делят даже на похоронах. И Зельде как будто передалось его желание. У нее не было сил воспротивиться, и она побрела за ним, как по воде, чувствуя необыкновенный прилив сил и не задумываясь об оставшемся за спиной береге.
– Какой сегодня радостный день, – сказал Ицик, замедляя и без того неторопкий шаг. – Я давно хотел вам это сказать.
– Что?
– «Какой сегодня радостный день». Но дни шли, и радости не было.
– И сейчас, по-моему, ее нет, – заметила Зельда.
– Мой покойный отец говорил: кто встретит свою возлюбленную на похоронах, тот будет счастлив с ней до гроба.
Он спешил оглушить ее своим нетерпением, ошеломить своей искренностью, потому что не верил, что ему когда-нибудь еще удастся признаться ей в своих смешных, а стало быть, совершенно ненужных чувствах. Пусть посмеется над ним, пусть убежит и больше никогда не посмотрит в его сторону, но пусть знает, слышит, чувствует, какое облако клубится над ним.
– Мой отец никогда не ошибается, – натянуто пошутил он, удивленный ее молчанием. Неужто его признание не произвело никакого впечатления? Неужто такое облако клубится над ее головой каждый день?
– Мой отец тоже никогда не ошибается, – ответила Зельда.
– Ваш ошибается, – чуть ли не заорал он. – Потому что все меряет саженями и вершками. Но я не дерево… И вы, Зельда, не дерево.
– Перестаньте, – оборвала она его. Лицо горело от его слов, и сердце прыгало, замирало и, замирая, ловило каждый звук, как ловит рыба кроху, уносимую течением.
– Мой покойный отец говорил: «Ицик! Объяснись в любви не в роще, не на берегу реки, а у смертного одра или на кладбище, и, если тебя услышат, вы проживете долгую и счастливую жизнь, потому что женщина как смерть: ее не перехитришь и не обманешь».
– Зачем вы врете? Вы же не помните своего отца, – тихо сказала Зельда.
– Но я… я помню его слова, – выдавил Ицик, весь обливаясь потом.
Они кружили вокруг корчмы и никак не могли найти дверь в дом, где на полу, на неструганых досках покоилась женщина, которой ее муж, корчмарь Ешуа, не объяснился в любви ни в роще, ни на берегу реки, ни на брачном ложе и, может быть, наспех, глотая слезы и ища сочувствия, объяснится у вырытой ямы.
Кладбище было молодое, намного моложе мертвых. Первого еврея на нем похоронили перед самым бунтом шестьдесят третьего года. Раньше покойников возили в Мишкине – не понесешь же в такую даль на руках, как того требовал обычай.
Пока прыщавый Семен и Ицик несли Хаву по местечку, к кучке родственников пристраивались зеваки. Похороны были событием, как град в августе или гроза с молниями вполнеба. Люди высыпали из домов, спотыкаясь, пустились вдогонку, засопели носами, проклиная ухабистый проселок, одышку и свою долю, полной грудью вдыхали целительный воздух. Такого воздуха, казалось, в целом мире нет, объезди его вдоль и поперек, обойди из конца в конец до самой Земли обетованной. О, воздух литовской глуши, со дня рождения до дня похорон, от первого вздоха до вздоха последнего сопутствующий каждой твари, не признающий никакой черты оседлости, никаких христиан и евреев, струящийся, обволакивающий, пронизывающий каждый лапсердак и сермягу!
За взрослыми на кладбище устремились дети, за детьми – собаки. И никто не прогонял их потому, что и собака имеет право постоять у могилы, обронить слезу и даже облаять смерть.
Корчмарь Ешуа едва волочил ноги. Рядом с ним степенно вышагивали братья Спиваки – Нафтали и Хаим. Ицик все время оглядывался назад – идет ли Зельда.
Зельда держалась за грядку фуры, в которой сидела Морта и перебирала вожжи, как четки.
– Остановитесь, – внезапно выдохнул Ешуа.
– Что случилось? – не оборачиваясь, крикнул прыщавый Семен.
– Господин урядник!.. Господин урядник машет…
– Ну и пусть машет, – озверел сын корчмаря.
– Давайте подождем. Зачем злить человека?
– Хочешь – жди, – бросил прыщавый Семен, не сбавляя шагу.
Урядник приветливо-сочувственно махал у калитки своего дома фуражкой. Фуражка мелькала в воздухе, как огромный гриб.
Корчмарь Ешуа поднял руку и слабо помахал в ответ: спасибо, мол, Ардальон Игнатьич, век не забуду. Он уронил руку, поймал недобрый взгляд шурина Нафтали Спивака и сгорбился, как от удара. Господи, что со мной творится, подумал Ешуа. Кому машу? Хорошо еще – Нестеровичу водки не захотелось. А если бы захотелось? Неужто бросил бы Хаву и пустился бы обратно в корчму? Наверно, пустился бы…
И вдруг внимание Ешуа привлекла чья-то собака, пегая, с кривой продолговатой мордой и обвислыми, как картофельная ботва, ушами. Бездомная, она носилась по проселку, виляя обрубком хвоста, как будто с кем-то прощалась.
– Чья это собака? – выдохнул корчмарь в спину шурина Нафтали.
– Опомнись, Ешуа! О чем ты думаешь? – пристыдил его Спивак.
– О собаке, – признался корчмарь.
– Ты бы о Хаве подумал, – набычился Нафтали.
Корчмарь замедлил шаг и, когда фура поравнялась с ним, сказал Морте:
– После похорон приведешь ее к нам.
– Кого? – опешила Морта.
– Вон ту собаку.
– Зачем? – Морта перестала перебирать вожжами и уставилась на хозяина.
– Надо, – отрезал Ешуа.
Он и сам не понимал, зачем ему этот шелудивый пес, но до самого кладбища не сводил с него глаз, и чем больше на него смотрел, тем сильней было безрассудное желание.
Господи, что же со мной творится, снова мелькнуло у него. Почему я думаю не о Хаве, с которой прожил без малого тридцать пять лет, а об этой бездомной зачуханной собаке? Братья делают вид, будто убиты горем, напустился Ешуа вдруг на Спиваков. Врут. Избавились от Хавы, сбыли ему как залежалый товар… Все врут… Врут, когда зачинают, врут, когда хоронят. Вся жизнь человеческая состоит из долгого – доходного и убыточного – вранья. А правда, она, как эта собака, шелудива и бездомна. Если бы мир был домом правды, никто в нем и дня не прожил бы… перерезали бы друг другу горло… задушили бы… замордовали бы… Все держится на лжи. Все. Только от нее тошнит, как с перепоя. Но разве ее всю выблюешь? Разве ее всю выблюешь?
Когда Хаву опустили в могилу, Ешуа заплакал.
Синагогальный служка вертелся возле него и все время шмыгал своим охотничьим носом.
– Ты чего шмыгаешь? – не выдержал корчмарь.
Служка ничего не ответил. Но он был готов поклясться, что от слез Ешуа чем-то несло – не то помоями, не то тухлым яйцом, не то детским неотстиранным калом. Служка вспомнил бродягу в ермолке, приколотой булавкой к волосам, его недоступные разуму слова о вонючих слезах корчмаря и от волнения и оторопи сам зарыдал в голос.