Избранные сочинения в пяти томах. Том 2 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смерть Хавы, жены корчмаря Ешуа, всполошила все местечко. Если бы еще просто умерла, а то – и выговорить-то страшно! – удавилась. Морта пошла ни свет ни заря задать лошадям сена, только подцепила его вилами, понесла к кормушке – и увидела хозяйку. Увидела и выронила вилы, споткнулась об охапку, упала на земляной пол хлева и лежала ничком, боясь пошевелиться и поднять глаза вверх, туда, где через балку были перекинуты вожжи и в петле, как погасшая лампа, болталась Хава.
Лошади, не привыкшие к Хаве, тыкались мордами в ее ноги, обутые в черные башмаки, и труп раскачивался из стороны в сторону так, что казалось, Хава идет по воздуху.
Морта вскочила и опрометью бросилась в корчму. Она не знала, кого будить: Семена или самого Ешуа. Семена, решила Морта, тихо пробралась в его комнату, подошла на цыпочках к постели и, задыхаясь от волнения, прошептала:
– Симонас! Симонас! Вставай!
Прыщавый Семен перевернулся на другой бок, схватил руками подушку и сквозь сон зло и недвусмысленно процедил:
– Ну, чего приперлась?
Морта стерпела обиду, наклонилась над ним и отчаянно, придушенно сказала:
– Там… в хлеву… твоя мать… и лошади…
– Отстань, – проворчал прыщавый Семен. Но Морта не уходила.
– Твоя мать… в хлеву… – повторила она, клацая зубами.
И вдруг в сонном мозгу Семена что-то вспыхнуло, и он заметался, как от ожога, сбросил одеяло, скатился с постели и, на ходу застегивая подштанники, почесывая волосатую, разогретую грешными снами грудь, побрел к двери.
– Мама, – негромко позвал прыщавый Семен, когда они вошли в хлев. – Мама!
Давно, ох как давно он так ее не называл. Может, двадцать, может, тридцать лет. «Ты» говорил он или «она», и мать на него не обижалась: кого Бог обидел, того ничем не удивишь, ни мимолетной лаской, ни почтительным равнодушием.
– Мама! – снова позвал прыщавый Семен, отрезвевший от сна и от злости.
Морта дрожала пуще прежнего.
– Ты чего дрожишь? – прохрипел сын корчмаря.
– Я… Я не дрожу… Я совсем не дрожу… Тебе показалось, Симонас, – ответила она, кусая губы.
– Где она? – спросил он.
– Там, – ответила Морта и ткнула пальцем в кормушку.
– В кормушке?
– Нет… Сейчас… сейчас ты сам увидишь…
Он притворяется, подумала Морта. Он давно… давно увидел ее… Он притворяется. Ему просто страшно. Боже, как страшно увидеть свою мать в воздухе… с петлей на шее. Как хорошо, что мои родители за тридевять земель… в Сибири… Я бы умерла, если бы увидела…
Они подошли к тому месту, где, как старое платье на веревке, висела Хава.
– Мама! – простонал прыщавый Семен и уткнулся лицом в ее застывшие ноги. – Прости меня. Прости.
Он, видно, плакал, и слезы его падали на ее черные башмаки, на ее черные чулки, на ее черную долю. Всю жизнь – сколько он ее помнит – она ходила в черном.
– Помоги! – сказал прыщавый Семен. – Я подержу лестницу. А ты… ты лезь наверх и отвяжи ее.
– Может, ты Симонас, – слабо воспротивилась Морта.
– Я постою внизу и поймаю ее. Протяну руки и поймаю. Не хочу, чтобы она упала на пол… пусть на руки… Она же меня носила на руках… Ведь носила?
– Носила, – подтвердила Морта.
– Теперь мой черед. Лезь!
Морта неохотно стала взбираться по лестнице.
– Ума не приложу, как она туда забралась. Всю жизнь никуда не поднималась… никуда… ни на одну ступеньку… ни на одну ступенечку, – прошептал он. – Только на хоры в синагоге, и то по праздникам… Ты чего остановилась?
– Ой, Симонас! – вскрикнула Морта.
– Лезь! Лезь!..
Сквозь щели в крыше пробивались первые лучи рассвета; зябкие, неровные, они высветили лестницу, дремлющих лошадей и прыщавого Семена в белых подштанниках и босого.
– Ты чего так долго возишься? – обрушился он на Морту.
– Не могу!.. Узел крепко завязан… Не могу, Симонас!
– Сейчас я ее подтолкну вверх, и ты развяжешь.
Прыщавый Семен обхватил руками ноги покойницы и приподнял ее над своей кудлатой головой.
– Так хорошо? – спросил он у Морты.
– Хорошо! Хорошо!
И между прыщавым Семеном и матерью не стало больше ни вожжей, ни расстояния, ни отчужденности. Он держал ее крепко, как держал бы Зельду, если бы та вздумала вечером прийти к старой груше или захотела бы на другом берегу речки собрать лукошко спелой земляники, не замочив в воде ноги.
Он и нес свою мать по хлеву, как через бурную реку, нес на последний ее берег, где нет ни старой груши, ни земляники, ни любви, ни обид, а только неструганые доски и единственный белый миг в ее жизни – саван.
Прыщавый Семен внес ее в свою комнату, положил на свою постель, укрыл своим одеялом и сел в изголовье кровати.
– Оденься, – сказала Морта.
Но он не двигался.
– Люди придут… Оденься… – жалостливо повторила она.
Прыщавый Семен сидел в изголовье кровати и немигающими глазами смотрел на покойную мать, и все в нем хрипело и булькало, как в трясине.
– Хава! – услышал он голос отца. – Хава!
Потом:
– Морта! Морта!
– Он зовет меня, – сказала Морта Семену.
– Пусть зовет!
– Семен! Семен! – рокотал голос Ешуа. – Ты мать не видел?
– Не видел. Не видел. Никто ее никогда не видел, – тихо промолвил прыщавый Семен.
Корчмарь Ешуа распахнул дверь.
– Вы почему не отзываетесь? – предчувствуя что-то дурное, спросил он.
– Тише, – одернул его прыщавый Семен. – Тише. Мать спит.
– Где?
– Вот, – буркнул сын.
Ешуа стоял на пороге и боялся приблизиться к кровати. Шаг шагнет и встанет, шаг шагнет и встанет.
– Почему она спит в твоей кровати? – бросил он издали.
– Потому что с тобой ей холодно, отец. Холодно…
– Хава! – закричал корчмарь, бросился к кровати и, одетый, плюхнулся рядом с покойницей. – Хава!
– Перестань! – сказал прыщавый Семен.
– Господи! – кусал подушку Ешуа. – Господи!
Он вдруг привлек к себе мертвую жену и осыпал ее торопливыми слюнявыми поцелуями.
Прыщавый Семен отвернулся.
Морта стояла у изголовья и крестилась.
– Уходите, – попросил корчмарь. – Уходите! Оставьте нас вдвоем. Слышите?
Прыщавый Семен встал и, не сказав ни слова, направился к двери.
– Оденься, Симонас, – взмолилась Морта и, схватив его одежду, кинулась за ним.
– Хавеле, – прошептал Ешуа, когда сын и Морта вышли. – Ты вчера обещала зажарить оладьи из свежей картошки. Ты же, Хавеле, знаешь, как я люблю твои картофельные оладьи…
Он погладил ее волосы, потрогал золотую серьгу:
– Господи! Какие у тебя красивые волосы!.. Какие они живые! Ты напрасно смущаешься и закрываешь глаза… Подумаешь – что я тут такого сказал? Я сказал, что люблю твои картофельные оладьи, и только… Пойдем, Хавеле, пойдем… У нас, слава богу, есть своя кровать. В своей кровати мягче. Там каждая блоха знает, как я люблю твои картофельные оладьи и твои красивые волосы… Господи! Господи!
Его душили слезы, но слез не было. Раньше Ешуа плакал по любому, даже самому ничтожному, поводу. Слезы дарили облегчение, смывали с его лица и души жесткость и угрюмость, делали его молодым, прежним, возвращали к той поре, когда он, ретивый, неунывающий отпрыск рода Манделей, колесил по Литве в поисках неверного, летучего, как дым, еврейского счастья. Но сейчас возле мертвой посиневшей Хавы он не мог выдавить ни единой слезы. Слезы изменили ему, оставили, в горле першило, как от липового меда, голова разламывалась от пустоты и бессилия, а в ушах стрекотали кузнечики. Ешуа вдруг учуял подпольный трупный запах и судорожно принялся заглатывать тошноту.
Он подошел к буфету, вынул графин и впервые в жизни налил себе в высокую серебряную чарку водки, закрыл глаза и выпил залпом, и водка обожгла его кошерный пищевод, распугала кузнечиков, и вдруг стало щемяще легко и ясно.
С чаркой в руке вернулся Ешуа к кровати, уставился на Хаву и – опять-таки впервые в жизни – просветленно и отчаянно сказал:
– За тебя, Хава! За твою доброту и верность.
Он повертел чарку в руке и, не зная, что с ней делать, вдруг поднес ее к застывшим губам жены и серебряным краем притронулся к ним.
– Серьги снял?
В дверях стоял одетый Семен.
– Серьги? – Ешуа вздрогнул и выронил чарку, и оставшиеся капли водки, как слезы, упали на живот покойницы.
– Я не могу, – сказал он сыну. – Сними сам.
– Кто дарил, тот должен и снять, – ответил Семен.
– Придут женщины, обмоют, обрядят и снимут, – защитился корчмарь Ешуа.
– Никто не придет. Морта все сделает.
– Морта?
– Или, может, ты хочешь, чтобы ее похоронили на пустыре за кладбищенской оградой?
– Не хочу, – сдался Ешуа, и снова его голова стала похожа на луг, облюбованный кузнечиками, все в ней прыгало, трещало, стрекотало. Какой позор, какой позор, истязал он себя, тщетно борясь с накатывающей удушливой тошнотой. Хаву, его жену, мать его детей, надо прятать от живых, чтобы ни одна душа не догадалась, как она ушла из жизни.
Морта согрела в чугуне воду, вылила ее в огромный – для варки варенья – таз, раздела Хаву и стала мыть остывшее тело. Она старалась не смотреть на покойницу, мочалка скользила по ее ногам, бедрам, пока не наткнулась на мешочки высохших грудей. Морта что-то шептала для храбрости. Она сама не понимала что, но слова успокаивали, уводили куда-то от этой кровати, от этих плоских грудей со сморщенными, похожими на увядшие волчьи ягоды, сосками.