Аэций, последний римлянин - Теодор Парницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ведь он всегда был такой гордый и счастливый от того, что никогда даже самую ничтожную божью тварь не убил… не поранил… не обидел! И почитал это такой великой заслугой своей перед милосердным Христом! И что же оказалось?… Вот почему он был такой добрый, такой милосердный, вот почему так заботился, чтобы никому и ничему не причинить обиды: потому что сам ни от кого обиды не испытал, ибо никто никогда его не обижал, никто не был его врагом…
«Воистину, легко быть тогда добрым и милосердным, — шепчет он про себя, сотрясаясь от рыданий, — но пусть только явится враг — бедная, маленькая, беззащитная тварь… пусть только укусит доброго, милосердного Грунита, и что? — яко хищник, яко язычник, яко сатана кидается он с яростью на врага… пышет весь ненавистью, преследует, загоняет, борется, а потом терзает… терзает… терзает…»
Он вскакивает с постели, падает на колени, бьет себя в обнаженную грудь.
— Прости, господи… Смилуйся… — трясется он всем телом. А ведь как же?.. Не трудно догадаться: причини какой-нибудь человек ему обиду — и вот уже срывается милосердный слуга Христов, хватает меч или копье и убивает… убивает человека!
Разве не медлил он предостеречь об опасности патриция Феликса, поелику тот убил его друга Тита?.. А если это так, то кто знает, не пожелал ли бы он прямо смерти Феликсу, если бы не друга, а его самого тяжело поранил патриций! Слезы потоком льются из глаз диакона: как же далеко человеку до совершенства Христова!..
Неожиданно он перестает плакать и начинает размышлять о Феликсе и о всех этих странных делах. Погоди… когда же это было? Да, да, уже целая октава прошла с того вечера, когда, запыхавшийся, обливающийся потом, вбежал он в инсулу патриция, велел провести себя пред обличив патриция и, не глядя в глаза человеку, который убил Тита, залпом выдохнул из себя: «Сиятельный, тебя хотят убить… Аэций посягает на твою жизнь». А Феликс рассмеялся тогда и сказал: «Благодарю тебя, юноша… меня хотели убить, но уж не хотят…» И дал ему полный кошель серебра. Грунит взял его и на другой день перед церковью святой Агаты раздал силиквы нищим.
Да, уже октава. Пятый день пошел с того вечера, когда он неожиданно встретил юношу, который приходил от Аэция с недобрыми словами к епископу. Он и сам не знает, что его тогда толкнуло подойти к нему и сказать: «Истинным Христовым словом благодарю тебя, господине, за то, что отказался от злых мыслей против патриция Феликса». А тот мгновенно как-то переменился в лице и сказал: «Не понимаю твоих слов… и вовсе тебя не знаю…» Тогда улыбнулся лучисто Грунит и сказал: «Я все знаю. Это меня святой епископ посылал предостеречь патриция». А тот больше ничего не сказал, только как-то странно посмотрел на него и пошел…
К концу подходит чудесная майская ночь. Но Грунит не чувствует ее волшебства и даже не подозревает о нем — прежде, чем одеться, он хочет закончить молитву, свою собственную, самим сложенную:
— Сделай так, милосердный господи, чтобы недостойный из слуг твоих воистину мог сотворить что-то во имя твоей любви к человеку… Аминь. Аминь. Аминь.
9— Едет, едет! — прервал наконец тишину ожидания чей-то далекий голос.
— Едет, едет! — загудело в колышущейся у подножия храма толпе.
Центурионы дали знак: вся prima schola scutariorum[42] — пять сотен рослых юношей — одновременно застучала остриями коротких мечей о гулкую бронзу крепких щитов. И тут же отозвалась secunda schola spathariorum[43], длинные копья с резким звоном ударились в сердцевины маленьких круглых щитов. Выстроенные же на ступенях церкви когорты дворцовой гвардии выдохнули из закованных в мрачную тайну грудей оглушительный «баритус», который прозвучал совсем невинно и мягко, как невинным и мягким был этот купающийся в солнечных лучах господний день, последний перед июньскими календами.
Приближался патриций империи.
Сначала над толпой выросли длинные копья букцилляриев[44], сверкающие настоящим золотом в лучах предполуденного солнца. Потом прошел белый клин скороходов, надвое рассекая черную колышущуюся массу, открыв глазам выстроенных у церкви солдат кортеж патриция, сверкающий золотом, серебром, пурпуром и белизной. В первой квадриге ехал знатный и прославленный сенатор Петроний Максим, в другой — приятель Феликса молодой Квадрациан, в третьей колеснице, запряженной четверкой молочно-белых коней, следовал сам патриций с женой своей Падузией.
Невыразимое волшебство упоительной майской ночи — волшебство, которого диакон Грунит даже не заметил и которого не сознавал, — так околдовало скромную, тихую жену Феликса, что она сама вдруг стала подобна этой ночи, столь же упоительной, полной невыразимого очарования, пышущая желанием и наслаждением… словно ночь, смелая в наготе своей и щедрая в расточении всех своих прелестей… словно ночь настойчивая, неутомимая, все заполняющая собой. Пятый год пошел с той поры, как впервые познали они друг друга на брачном ложе, и вот обоим, Феликсу и Падузии, показалось вдруг, что до этой ночи они совсем не знали, что такое любовь. Когда же последние серые тени стыдливо рассеялись перед первым натиском дня, изумленным глазам патриция показалось, что не живое, так хорошо знакомое ему и так недооцениваемое столько лет тело жены покоится на широком супружеском ложе, а чудесное изваяние из розового мрамора, изумительное, хотя и грешное творение языческого художника, неожиданно поднесенное в дар ему и теперь вобравшее в себя все лучи столь же, как и Феликс, восхищенного неожиданным зрелищем солнца. Никогда он не предполагал, что жена его так прекрасна! И когда она выразила желание сопровождать его в церковь, он тут же согласился, хотя вообще-то был против того, чтобы высоких сановников сопровождали при торжественных выездах женщины, пусть даже в законе господнем состоящие с ними!
Но в этот день он сам того захотел: пусть все сиятельные… все войско… вся Равенна убедятся, как прекрасна его Падузия!.. Да, пусть увидят и пусть почтут жену патриция! Но он тут же заинтересовался, почему, собственно, она хочет отправиться вместе с ним в церковь, и вдруг почувствовал искреннее волнение, когда она самым серьезным голосом ответила:
— Я хочу чувствовать, что ты рядом со мной, в ту минуту, когда я буду горячо благодарить господа нашего Христа за то, что он в Кане благословил и чудом освятил связь мужчины с женщиной…
И вот тогда, пожалуй, впервые в жизни Констанций Феликс растроганно и благоговейно поцеловал руку своей жены.
Отправляясь в базилику, оба нарядились как можно роскошнее, в самые торжественные облачения: омытое, умащенное и обрызганное благовониями тело Феликса сначала покрыла богатая, вышитая пальмовыми ветвями туника, на которую ловкие руки слуг накинули златотканное шелковое платье без рукавов далматинского покроя, в то время как раз начинающее свою победную борьбу со всеми разновидностями староримской тоги. Единственным украшением такого одеяния были клави — длинные полосы, обычно темных тонов, идущие от плеч до самого низа, где сливались с оторочкой того же самого цвета. Клави на далматике Феликса были пурпурные, такого же цвета были и высоко зашнурованные башмаки, плотно охватывающие всю ступню и половину щиколоток.
Падузия надела пеплум цвета неочищенного миндаля и чудесное сапфировое верхнее облачение, отороченное двумя рядами серебряных колечек, в каждом из которых помещались три сердца, обращенные друг к другу острыми концами. Вблизи каждое сердце напоминало готового вспорхнуть голубка, а острые концы — целующиеся клювики. На ноги жена патриция надела скромные темные сандалии.
— Ты будешь выглядеть, как умбрийская крестьянка! — с удивлением и гневом воскликнул Феликс.
— Вот увидишь, — рассмеялась Падузия.
Действительно, через минуту он вновь с удивлением смотрел на ноги жены: скромные ремешки сандалий и уродливо прошитые подошвы совершенно скрывались в складках длинного пеплума; виднелись только пальцы, но и они тут же утонули в сверкании золота и драгоценных разноцветных камней — так как на каждый палец Падузия надела по меньшей мере по два кольца. Да и ногти как будто никак не подчеркивали непристойной благородным женщинам наготы ног, каждый из них был искусно выхолен и выкрашен под цвет камня на кольце.
В базилику Феликс отправился в наилучшем настроении: Астурия он так больше и не видал, но испанец все еще сносился с ним через доверенного варвара и не только неоднократно уверял его, что патрицию ничего не грозит от людей Аэция до возвращения самого командующего из Галлии, но даже назначил день — июньские ноны, когда Аэций, буде удачно закончит войну с готами, хотел бы встретиться с патрицием, но не в Равенне, а в Медиолане[45] с тем чтобы обдумать пути и средства совместной защиты от гнева Плацидии, который рано или поздно обрушится на Феликса, хотя бы известные письма и не были преданы огласке… Дело с письмами больше всего тревожило патриция, поэтому он почувствовал себя полностью успокоенным и счастливым, когда доверенный Астурия разрешил ему на расстоянии пяти шагов вглядеться в черные таблички, на которых он с невыразимой радостью прочитал собственное письмо, и прежде всего жирно подчеркнутые слова о деле Бонифация, могущие в любой момент бесповоротно погубить его. С минуту он раздумывал, не броситься ли на посланца с мизерикордией, но тот, читая его мысли, с приятной улыбкой заявил, что стоит ему сделать шаг или повысить голос, что может привлечь слуг, — и патриций тут же поплатится жизнью, а кроме того, славный Астурий будет ждать своего посланца только до захода солнца, а если тот к назначенному времени не вернется, то немедля отправится в священный дворец еще с одним письмом, о котором сиятельный муж, кажется, забыл. Как бы то ни было, Феликс изведал чувство невыразимого облегчения, убедившись, что Астурий сдержал свою клятву; но, чтобы окончательно обезопасить себя от Аэциевых людей, он как раз в канун последнего в мае господнего дня переслал Астурию известие, что, согласно со своим торжественным обязательством, он взял голос на императорском совете, выразив желание отказаться от сана патриция и назвав в качестве своего преемника Аэция. Он говорил правду, но не сказал всей правды: он не счел нужным уведомить Астурия, что, как только он начал свое слово, Плацидия строгим голосом велела ему замолчать, заявив, что никогда не согласится на его отставку, наоборот, она считает его единственным достойным носить этот сан именно за великие заслуги, которые он принес империи, а в качестве первой и самой важной назвала отторжение от гуннов Валерии. «Во всяком случае, — закончила она, — не Аэцию быть твоим преемником, светлейший».