Аэций, последний римлянин - Теодор Парницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты думаешь о приязни, которой дарил сиятельного Аэция король гуннов, святой отец? — торопливо спросил Астурий, с трудом скрывая замешательство.
— Нет, не думаю… не могу думать…
— Что же мне сказать Аэцию?..
Епископ с минуту молчит. Наконец поднимает на Астурия большие горящие глаза и, с трудом извлекая из груди слова, говорит:
— Скажи Аэцию, что я скоро умру и что одна из тревог, которые я возьму с собой в могилу, будет тревога о будущем империи под его правлением… под правлением человека, который идет к власти через преступление… И еще скажи: если бы явился ангел господний и сказал, что ценой одного человека вернет на земле рай, я сказал бы: «Не надо рая…» А если бы он сказал: «Так хочет Христос», — ты знаешь, каким был бы мой ответ? Вот каким: «Я не верю тебе, ангел».
На краткий миг он замолк и прижал руки к исхудалой груди.
— Это для Аэция, — продолжал он спустя некоторое время. — А теперь для тебя, сын мой… Я даже не знаю твоего имени, не хочу его знать и уверяю тебя, что не отплачу за доверие изменой… Я не выдам тебя, не призову ни вигилиев, ни солдат, но знай: ныне же я пошлю к Феликсу, дабы предостеречь его от того, что ему грозит…
— Ты не сделаешь этого, отче…
— Спасением души своей клянусь, что сделаю… Ты хочешь еще что-то сказать мне?
Астурий был уже в дверях. Он обернулся, и епископ увидел его лицо, пышущее гневом и ожесточенном.
— Это болезнь тобой говорила, а не слово божье, — произнес испанец. — С умирающими я не борюсь… Прощай, апостольский муж.
— Мир с тобой, сын мой.
После ухода Аэциева посланца епископ какое-то время сидел недвижно, повесив голову на грудь. Потом лег и закрыл глаза. Но тут же открыл их снова: кто-то тихо подкрадывался к его постели. Может быть, вернулся тот… Неужели решил убить? Эгзуперанций улыбнулся.
— Святой отец…
Епископ узнал голос молодого диакона, которого через месяц собирался рукоположить в священство. Пожалуй, не доживет он до этого…
— Мир с тобой, Грунит.
— Святой отец… Прокляни меня… изгони… но я стоял за дверью и все слышал…
— Хорошо, сын мой. Ты наденешь теплую пенулу, потому что холодно и идет дождь, и пойдешь к патрицию Феликсу…
— Неужели, святой отец, ты действительно решил?..
— Ты же говоришь, что все слышал, Грунит… а разве я не сказал?
— Да… да… я слышал… но я думал, что это только так… для поучения этого молодого человека…
— У меня нет двух разных слов, сын мой… Ты пойдешь к патрицию и скажешь ему, что Флавий Аэций помышляет на его жизнь…
Грунит пал на колени.
— Ты истинно святой муж! — воскликнул он страстно. — Но разве ты забыл Тита… бедного дорогого Тита?.. Мы же вместе внимали твоему святому учению, отче… Вместе несли священные облачения, когда ты впервые шел исполнять епископский суд… Ты должен был нас помазать… И вот Тита уже нет… И никогда, никогда не принесет он бескровной жертвы… А кто его убил?.. Феликс… А святого епископа Патрокла?.. Феликс!.. И мы должны его спасать?..
Епископ приподнялся на локтях.
— Ты убедил меня, Грунит, — сказал он. — В соседней комнате лежит под столом старый меч. Еще довольно острый… Возьми его и ступай… убей Феликса… Отомсти за Тита…
Диакон вскочил на ноги… и укрыл в трясущихся ладонях смертельно побледневшее лицо.
— Нет… нет, святой отец… Не говори… не говори… Прости меня… — Он весь содрогнулся, — Я не могу убивать… я никогда мухи не убил… — закончил он.
Наступило долгое молчание. Первым заговорил Эгзуперанций.
— Грунит, сын мой, с каких слов ты начал читать писание в последний господний день?..
— Помню, отче… «Некоторый человек шел из Иерусалима в Иерихон…»
— Правильно ты сказал, сын мой. О чем же там говорилось?
— О любви божьей, отче…
— А в твоем вчерашнем уроке?
— Также о любви божьей.
— А как я его начал?
— Словами писания: «Кто ударит тебя в правую щеку твою…»
— А что ты сейчас делаешь, Грунит?
— Подвязываю башмаки, святой отец. Дом патриция далеко, и я боюсь, как бы не потерять обувь.
— Подвязывай крепче, сын мой. Это важнее, чем бояться убить муху.
5Геркулан Басс дочитал письмо как раз до половины, и вдруг ему стало как-то не по себе. Сначала он не мог сообразить, что бы, собственно, могло быть, а когда наконец осознал, громко рассмеялся и вновь принялся за чтение. Неприятное чувство, однако, не покидало его и, даже наоборот, донимало сильнее, пришлось снова прервать чтение. Действительно, неприятно, когда чувствуешь и знаешь, что за тобой следят… Стоит чуть дрогнуть векам, сморщить лоб или брови, стоит лишь искривить губы — и это уже пожирается четырьмя парами безжалостных, хищных глаз, проницательно глядящих на него из четырех углов комнаты… Что с того, что глаза эти мертвы, что лица эти из гипса или из бронзы: возбужденное бессонницей и все нарастающей тревогой воображение могущественного сенатора само оживит загадочной улыбкой прекрасный облик Платона, а холодные черты Цицерона еще больше заморозит гримасой презрения и даже отвращения. На апостола Павла вообще лучше не смотреть — взгляд, брошенный в: его сторону, только углубляет борозду грустной задумчивости, прорезающую низкий лоб под кудрявыми волосами; один Октавиан Август сохранил еще в уголках рта благодушную улыбку, и похоже, что сам бы с удовольствием принял участие в чтении письма — так подалась вперед его тонкая юношеская шея. Но Бассу надо поскорее дочитать письмо до конца, и он не ждет, пока безрукий и безногий император сойдет с мраморной стеллы и скажет: «Подвинься-ка немного, приятель…» А в конце письма, трижды подчеркнутая, какая-то приписка — он еще не успел пробежать ее взглядом, осмысливая каждое прочитанное слово, важное и веское. Он намеренно не забегает вперед: будто вступает в бой с каждой новой фразой, вооруженный с ног до головы обстоятельно продуманными прочитанными словами. И вот он добрался до конца. Вот и приписка: «Писано» — потом зачеркнутое число дня перед июньскими календами — и дальше снова отчетливо: «в лагере на Колубрарской горе через час после разгрома короля готов».
«Значит, уже», — думает Басс. Он готов сказать себе: «Решено». Может ли тут быть более сильный аргумент?.. Но на лету перехватывает эту мысль, отбрасывает ее и топит в целом водопаде новых мыслей, из которых более всего его устраивает: «Прочитаю еще раз».
Он читает второй раз, потом третий и багрецом подчеркивает наиболее тревожащие его абзацы:
«Все окрест стенают и плачут: «Гибнет империя… близится погибель…» Но если это так, надлежит ли эту погибель приближать? Нет, как мужам пристало, надлежит ей противоборствовать, бороться с нею, делать все, что делают моряки на тонущем корабле. А что сделал Феликс, патриций империи? Есть ли такое дело, коим он мог бы похвалиться? Да, есть. Одно-единственное. Вернул провинцию Валерию, много лет занимаемую гуннами. Сам посуди, сиятельный Басс, не лучше было бы, если бы Феликс вообще бы ничего в своей жизни не сделал или, еще лучше, если бы он вообще не родился. Ибо что он сделал? Поссорил нас с королем Ругилой, который был единственным надежным и действительно могущественным союзником империи. Когда я упоминаю об этом, то тут не идет речи обо мне самом».
Басс улыбается. Для Аэция возвращение Валерии было чуть ли не ударом. Но и империи от этого не прибавилось. Басс уверен, что Феликс сделал это по требованию Плацидии только для того, чтобы насолить Аэцию. Разоренная, выжженная, вымершая провинция — сущее бремя для империи! Он читает дальше и через минуту вновь подчеркивает несколько дрожащей рукой:
«Брут не пожалел крови своих сыновей, Ромул убил брата, а Давид поверг Авессалома. А ведь мы тоже римляне, как двое первых, и чтим единого бога, как Давид. Предки твои, сиятельный, принесли не одну тяжелую жертву на алтарь отечеству, так что ты скорее, чем когда-либо, поймешь, что кровь, которая должна пролиться…»
Басс страдальчески морщится. Он ни за что не взглянет в угол, откуда сверлят его мозг гипсовые глаза апостола. Кровь! Иисусе, разве не заплакал он некогда над мучениями узурпатора Иоанна?! Единственные слезы в его жизни, с тех пор как он вышел из младенчества… А ведь это было всего лишь исполнение приговора, хотя и жестокого, но по сути своей справедливого. А тут…
«…в самые тяжелые, грозные минуты сенат добровольно вручал неограниченную власть диктатору, чтобы тот защищал отечество. Кто же ныне защищает империю? Уж не Феликс ли? Я вижу, как ты улыбаешься в этом месте, сиятельный. А ведь по букве закона Феликс исполняет при Плацидии, как патриций, власть диктатора — только он не умеет ее нужным образом использовать. А разве по воле или хотя бы с согласия сената? Ты и сам знаешь, сиятельный Басс. Тот же, кто на самом деле защищает империю, а как защищает — ты знаешь, тот, кто действительно сумел бы использовать диктаторскую власть патриция — возможно, ты скажешь, что нет? — хочет получить ее не от Плацидии, а от сената древнего Рима. И упаси Христос, чтобы ее пришлось брать от преторианцев…»