Закон души - Николай Воронов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Манакову рассказывали, что Настя в девках была опрятна, старательна и даже занимала должность учетчицы в тракторном отряде, где и подцепила, как говорили колхозницы, Егора Дедюлькина, разбитного танкиста, вернувшегося с Отечественной войны. После замужества она перешла в свинарки. Одно время ее увеличенная фотокарточка глядела с забора районного парка.
Первые годы Дедюлькины жили хорошо, ни на что не жаловались, лишь иногда подгулявший Егор горевал, что Настя никак не может забеременеть.
Потом стали замечать, что Настя перестала следить за собой: порвался халат — не заштопает, прохудился сапог — не снесет в починку, и к работе стала относиться с прохладцей.
Другой раз не накормит в положенные часы свиней, и они так визжат, что слышно в туберкулезном санатории, находящемся в трех километрах от колхоза.
Вызвали ее на правление, журили, увещевали. Она на все это вдруг и сказанула:
— Для кого аккуратисткой-то быть? Для хряков? Им хоть черт с рогами, все равно, только бы жрать давал. И стараться надоело. Ломаешь хребет с зари до зари, а на трудодень, урожай ли, нет, всего ничего получишь. Все перевыполняете планы хлебосдачи да мясопоставок, а об нас и думки мало. Не свиньи, небось не поднимем визг. Егор Европу насквозь прошел, и везде у крестьян домишки под черепицей, а тут живешь в саманной землянке, и неизвестно, когда из нее выкарабкаешься. И напрасно вызвали вы меня на правление. Ваши слова для меня, что ветер в поле.
Объясняли Насте что к чему, увещевали ее, стращали, бранили, пробовали повлиять на нее через мужа. Он отвечал уклончиво: «У Насти своя голова, еще, может, мозговитей моей: сама заблудится, сама и дорогу отыщет». Так от Насти ничего и не добились. Ее выставили из свинарок. А вскоре после этого Егор повредил ногу.
Ногу Егору вылечили, но с машинно-тракторной станции уволился. Долго не мог найти работу по нутру: кучерил у председателя, был кровельщиком, косарем, подручным кузнеца, в конце концов задержался в пастухах. И он, и Настя заметно опустились. Односельчане, встречая их, покачивали головами. Кое-кто не мог сдержать своего осуждения.
— Эх вы!
— Что мы? Пали? — огрызался Егор. — Наоборот — поднялись.
— Не бросай слов попусту, — укоряла мужа Настя.
Манаков поздоровался с Дедюлькиными, хотел пройти мимо, но решил, что они подумают, будто он гнушается ими, и подошел к печи. Дедюльчиха диковато посмотрела на него и шмыгнула в землянку, а пастух вскочил с неожиданной для больного человека подвижностью.
— Охотиться приехали? Давненько не были. С весны. Так ведь?
Казалось, что он не говорит, а щелкает слова, как семечки, и сорит в лицо невидимой шелухой. Его желтые белки блестели, кожа на крутом лбу сжималась гармошкой, пропитанные никотином пальцы почесывали подбородок.
— Охотиться можно. Дичь есть. Не так чтоб, но все-таки. Казарка есть, утка, кроншнеп, дупелек. И меня тянет пальнуть раз-другой, да вот дробишки и порошку нету. В разор припасишко мой пришел. Бедность не лодка, паклей не законопатишь.
«Больно ты словоохотлив нынче. Того и гляди, патроны начнешь просить. Не тянул бы уж волынку. Спросил — и только», — думал Манаков.
А Дедюлькин все лузгал слова:
— Справный же ты, Павел Вавилыч, кровь с молоком! Достаток. Наш достаток — пыль: дунул — пусто. Нет, хорош ты! Иной амбар стоит лет сто. Вот и ты такой. У нас в Клюквинке души в тебе не чают. «Чистых, — говорят, — кровей человек».
— Хватит, хватит. Притормози. Твоим бы языком да зерно молоть, почище жерновов будет. Патронов, что ли, нужно?
— С какого ты бугра свалился?
— Не будем играть в прятки.
Манаков вытянул туго схваченные кожей патронташа патроны, положил в ладони Дедюлькина, сомкнутые лодочкой. Тот ликующе скалил зубы. Солнечные лучи высекали из латуни гильз желтые искры.
— Счастливчик ты, Дедюлькин, не просишь — и то подают, — сказал пастух сам о себе.
Он перекатывал в пальцах патроны, и лицо рябило от морщин, источающих восторг и счастье.
— Долго ты будешь жить так?..
— Как?
— Брось прикидываться.
Дедюлькин насыпал щепоть махорки на клочок газеты, помусолил его языком, хитро прищурился.
— Живу, как душа велит. Душа — она не любит своевольников.
— А если она скажет: «Воруй», — воровать будешь?
— Н-но, моя не скажет.
— А из трактористов почему ушел? Все по воле той же души?
— Ну да. Тяжелая, сказала, для твоего организма работа, подавайся в пастухи. — Посмеиваясь в кулак, Дедюлькин помолчал и сладко-сладко зевнул: — Пастухом вольготно! Лежишь в траве, ноги разбросил, смотришь в небушко и думаешь, думаешь…
— О чем?
— О чем? Вот я, Егор Дедюлькин, лежу, а облака плывут и не понимают, что я вижу, как они плывут. И еще: они не знают, откуда плывут, а я догадываюсь — из Казахстана иль с Цейлона какого-нибудь.
— А думаешь ты о таких вещах? Ты, Дедюлькин, лежишь и без толку глазеешь на небо, а в это время тысячи трактористов землю пашут. И ты бы мог быть среди них, а коров бы пас старичок.
Дедюлькин напустил на лицо серьезность, перестал корябать подбородок, решительно тряхнул ушанкой, прожженной на макушке.
— Думал. Даже очень сурьезно! — Он поднял указательный палец и со значительным видом почесал им за ухом.
Манакова рассердили дурашливый тон Егора и его неисчезающая ухмылка, словно застрявшая в уголках губ. Он схватил пастуха за полы полушубка, поддернул к себе. По тому, что тот не сопротивлялся и не выражал ни испуга, ни удивления, Манаков понял, что Дедюлькин безразличен ко всему на свете, включая и себя, что никакая встряска не вышибет его из этого состояния ни сегодня, ни завтра, ни, может быть, в новом году…
Манаков оттолкнул Дедюлькина, зло поправил на плече ружье. На лбу обозначились морщины, и резче всех те, что повторили гнутые линии бровей: они напоминали глубокие бескровные прорезы. Круто повернулся и пошел прочь.
— Настя, гляди-ка, патриот — солены уши улепетывает. Я ему, хрену астраханскому, сейчас кнута наподдаю.
— Лучше камнем, камнем по горбяке! Чтоб не хватал за грудки.
Над головой Манакова прошепелявил кусок ноздрястого каменноугольного шлака. От ярости больно заколотилось сердце. Затем Манаков испугался, что вгорячах может выстрелить по Егору: в последнее время, когда его сильно кто-нибудь оскорблял и возмущал, он терял самообладание. Недавно в трамвае так саданул под дыхло пьяному парню, который прилюдно пытался лапать испуганную кондукторшу, что тот без сознания рухнул на пол.
Вторым куском шлака ему попало в отворот резинового сапога, а третий стукнулся где-то позади.
— В сыр-масле купаешься! — негодующий Настин крик. — Каждые полмесяца денежки гребешь. Нет, чтоб понять деревенских… Мы же вас кормим, а вы с кулаками к нам, за добычей к нам, за удовольствием…
«И в самом деле, глупо я себя повел. Грубо, в лоб: ты, мол, лентяй, сачок. Какой бы ни был человек, он ценит себя, уважает и оправдание своей жизни находит. С подходом надо было. Обидеть легче легкого. Объяснить неправильность — тут тонкость нужна. Промашка… Нет, сбившегося с пути человека без тонкого подхода не переиначишь. И в самом деле, в колхозе трудней. Грубо. Наверное, я забурел?..»
Он миновал здание школы, деревянные и саманные избы и оторвался от мыслей о Дедюлькиных, лишь ступив на просторный, чисто подметенный двор. Навстречу рванул толстую цепь пес. Ростом он был с доброго теленка, уши стояли торчком, нижние веки казались вывороченными и своей обнаженной краснотой усиливали свирепый блеск глаз. Лаял он могучим, ухающим басом, точно сидел в канализационной трубе. Хотя Султан — так звали пса — видел Манакова много раз, он не хотел узнавать его, и лопни ошейник или цепь, пришлось бы, наверно, стрелять, чтобы не загрыз лютый кобель.
На крыльце показался хозяин дома Петр Федорович Круглов. Во всей его фигуре: в крупной голове с зачесом набок, в каменных плечах, распирающих выгоревшую синюю рубашку, в том, как он ставил ноги, обутые в кирзовые сапоги, чувствовалась основательность, прочность, Поэтому он казался неотделимым от пятистенного дома, От метрового в поперечнике чурбака, в который был воткнут колун, от двухведерной бадьи, стоявшей на колодезном срубе.
— Павел Вавилыч, ну-ну, заходи, — степенно и радушно сказал Круглов. — Только вот кот сидел на пороге и умывался. «К гостю», — подумал я. Так оно и есть, Да к какому хорошему гостю! Ну-ну, рад!
Круглов провел Манакова в горницу. Она была искусно выбелена подсиненной известью, пол застелен домоткаными половиками, на пышной постели горбились подушки, покрытые накидками из тюля.
— На вечернюю зорьку подашься или посидим покалякаем?
— На зорьку не пойду. Поздновато.
— Поздновато — это еще так-сяк. Дичи мало, вот в чем закорючка. Да и откуда ей быть, дичи-то? Перелетная разве нахлынет. Позорили ее нынче. Ребята да взрослые, в особенности пастухи. Один Дедюлькин сотни яиц перетаскал. Да капканом тьму уток переловил. Утка вернется, шасть в гнездо, а там ей смерть приготовлена.