Закон души - Николай Воронов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Головы наклонены, руки, засунутые в рукава, — за спинами.
Над паровозом взбухли усы пара, и в остекленелое небо воткнулся зычный свист.
Двое, должно быть, глубоко задумались и не услышали гудка, который раскатило ледяное эхо.
Машинист высунулся из будки. Снова просигналил.
Великаны двигались все так же в полунаклоне, мерно, безбоязненно, будто не было этого медного крика, сотрясающего землю.
Почему ни один из них ничем не проявил опаски? А, они очень смелы! Или просто-напросто привыкли ходить по линиям и в самый последний момент сойдут с пути.
Мчит паровоз, вколачивает в небо лихорадочный крик. Уже можно различить посреди звезды серп и молот. Заметно, как гнутся рельсы.
Наверно, эти двое на железнодорожном полотне глухи? Не должно быть. Глухих на завод не принимают. А если и глухи, то не каменные же они: не могут не чувствовать дрожи шпал. Даже здесь, на обрыве, топот поезда отдает в ноги и заставляет лестницу шевелиться, скрипеть, покряхтывать.
— Дядень-ки-и!
Надя не собиралась кричать — получилось невольно. Тотчас поняла, что ее голосок захлестнуло свистом и колесным перестуком, что ничто уже не спасет тех, двоих, на пути паровоза.
Перед тем как зажмуриться, Надя увидела: машинист кинул к глазам руку и нечаянно сбил фуражку; фуражка забултыхалась в волнах ветра.
Поезд еще летел мимо лестницы, но все, кто был на ней, уже двинулись дальше, вверх.
Писк, треск, грохот ступенек. Происходит что-то непонятное жуткое. Никто не задержался, чтобы поднять сшибленных. Вдруг их не убило, и они выживут, если немедленно доставить в больницу!
Ни в ком нет сострадания! Наоборот… Горновой в суконной робе презрительно сплюнул. Смологон-татарин, с желтыми, как во время желтухи, белками, зло стиснул зубы. Старик с впалыми щеками, только что шагавший мягко, вразвалку, негодующе грохал тяжелыми каблуками.
Чего они злятся? Люди смертельно утомились, потому и угодили под поезд. Пожалеть их надо, а не… Погоди. Просто все, поднимающиеся по лестнице, очерствели за войну и прикрывают гневом свое равнодушие.
Бежать, бежать в медицинский пункт доменного цеха. Оттуда вызовут «скорую помощь».
Надя начала спускаться. Внизу, перед лестницей, по-прежнему мелькали вагоны.
Приземистая сварщица, пропахшая жженым железом, схватила девушку за бушлат:
— Вертай обратно. Напугаешься.
— Я не маленькая.
— Какое там не маленькая.
Голос женщины звенит от ожесточения. Выражение лица такое, как будто ее оскорбили в самом кровном и святом.
Зыбкая догадка заставила екнуть сердце Нади. Два здоровенных мужчины допустили, чтоб их сбил паровоз? Кажется, в этом есть что-то, чему нет оправдания, как нет оправдания мужчинам, презрительно называемым доходягами, которые за неделю съедают свой месячный паек или копят деньги, продавая свои хлебные и продуктовые карточки, а потом пухнут от голода и слоняются по столовым, клянчат, чтобы рабочие, взявшие в раздатке несколько порций супа, сливали из тарелок в их жестяные кружки пустую жижу. А есть и такие доходяги, которые намеренно доводят себя до предельного истощения, надеясь, что на врачебной комиссии их, как говорят, сактируют, а затем отпустят из трудармии, и уедут они в родной край.
Сварщица шумно дышит, но продолжает тащить Надю за рукав бушлата.
Последняя ступенька. Прозрачность небосклона. На фоне снежной горы оранжевая труба аглофабрики, курящаяся сернистым дымом.
— Ох, запарилась, — говорит сварщица, останавливаясь возле навеса, под которым, ползая на стальных листах, стучат молотками по кернерам женщины, толстущие от навздеванной одежды.
К навесу, корчась и подскакивая, подбегает долговязый парень. Пытаясь согреться, он охлопывает себя со всех сторон, хохочет, увидев побелевший нос приближающегося смологона-татарина.
— Вай, ипташляр, — дурашливо кричит долговязый, — ты рубильник мал-мал обморозил. Дай-ка ототру.
Он поддевает на варежку снег, шоркает по носу смологона. Смологон крутит головой, бормоча:
— Тише ты. Дорвался до бесплатного.
На трамвайной остановке полно народу. Заостренные бессонной ночью скулы. Плечи опущены свинцовой усталостью. За молчанием, строгостью лиц и задумчивостью глаз ощущается что-то прочное, непримиримое, неизбывное.
Закутанная в суконное одеяло старуха открывает замок газетной витрины. Покамест она наклеивает свежие газеты, вокруг нее сгруживается толпа. Крики.
— Читай кто-нибудь! — раздается пронзительный мальчишеский фальцет.
Над ушанками, платками, фуражками, шлемами восходит, волнуется, тучнеет облако пара.
Надя глядит на притихшую толпу, слушающую в единой сосредоточенности сообщение информбюро о тяжелых боях на Киевском направлении, и ей становится стыдно за то, что она подумала, будто война сделала этих людей равнодушными. Как она сразу не поняла, что сейчас никому нельзя прощать безразличия к собственной жизни?! Ведь это же равносильно безразличию ко всему народу.
Клацанье трамвайного звонка заглушает мальчишеский фальцет.
— Что про танки сказано? — спрашивают из толпы.
— Ежедневно он кидает в бой триста-четыреста танков.
— Вот паскуда.
— Ничего. Раздавим.
— У нас металл крепче.
— Металл-то что. Солдаты наши крепче.
— Народ крепче.
С дочуркой Женей Надя приехала отдохнуть в родной город. Он мало изменился: был все такой же деревянный, немощеный, с огородами и колодцами на задах, лишь новые улицы станционного поселка зеленели стенами двухэтажных каменных домов, манили кленовыми сквериками, лоснились брусчаткой мостовых.
Пантелей перекатал свой пятистенник, покрыл рыжей черепицей и пристроил к сеням веранду. На этой веранде и поселилась Надя с дочуркой.
Спозаранок пили прямо из крынок холодное кислое, розоватое от томления молоко, наскоро завтракали и ехали на речку, протекавшую через середину города.
Женя любила людские сборища, сразу после купания тянула мать на базар.
Надя охотно шла туда. Ей доставляло удовольствие вспоминать, где какие ряды были раньше, чем тогда торговали, что почем стоило.
Она рассказала дочери, как одна колхозница продала корову, а носовой платок, в который затянула деньги, привязала к нитке воздушного шара. Порывом ветра вырвало у колхозницы шар. Он начал подниматься в небо. Она всплеснула руками, заголосила:
— Ой, батюшки, корова улетела!
Скоро на толкучке Женя выбросила в воздух шары, к которым привязала сумочку матери, и, подскакивая, радостно кричала:
— Корова улетела, корова улетела!
Как и раньше, базар был главным торговым центром города, и Надя часто встречала здесь своих школьных подруг. Все они повыходили замуж, нарожали детей и, как правило, не работали. Они напоминали домохозяек их же детства: невзыскательной, серой, темной одеждой, разговорами о погоде, коклюше, заработке мужей, почтительным отношением к тем из их соучеников, кто стал человеком.
Узнавая, что Надя инженер-электрик, они искренне радовались этому и нет-нет да потупливали взгляд: а мы вот, мол, не сумели двинуться дальше семи классов.
Надя успокаивала подруг. Слишком уж тяжелой была их юность: война, годы восстановления. Оставались без отцов, рано начинали трудовую жизнь. Какое там учение, когда одолевали заботы, недоедания, нехватки. Ей бы тоже не выучиться, кабы убили отца. Пришлось бы бросить институт и содержать семью.
А однажды Наде довелось услышать на базаре разговор двух женщин, напомнивший ей все то, чем она жила на улице механиков до поступления в ремесленное училище.
Она встала в очередь за помидорами позади этих женщин. Они молчали. Но вот где-то на перегоне между элеватором и станционным садом прогудел паровоз, и одна из женщин, широколицая и седая, озаботилась:
— Алексея Буханкина машина кричит. Гляди, и мой голос подаст. Вместе рассыльная вызвала. Еще трьетьеводни.
— Твой-то все на старой машине? — спросила плечистая и черная.
— На старой.
— Горластый на ней гудок. Красавец!
— Что и говорить. Другой захлебывается, шепелявит или криво кричит: не разберешь, у депо или на разъезде. А мой как гаркнет! Звук столбом встанет, до неба прямо. У Золотой Сопки гаркнет, так и повернет ухо к Золотой Сопке, у Магная — к Магнаю. Летось последыш наш Гаврюшка… Помнишь, наверное? Конопатенький. Я в девках конопатая была…
— Гаврюшку помню. Игрун мальчонка!
— Он и есть. Он и говорит: «Мамк, у папкиной машины голос, как изо льда: прозрачный, гладкий и с зелеными пузырями».
— Мой, когда пассажирский водил, тоже ядрено гудел, а как на маневровый перевели, так себе гудит. Бу-бу. Бугай бугаем.
— Маневровый еще ничего гудит. Громко да и со смаком. А электровоз и тепловоз дадут сигнал — одно расстройство. Один писклявит, а другой бурлит, вязко да глухо, ровно в валенок.