Иван-чай-сутра - Олег Ермаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И ничего не изменилось. Только имена другие, роли. А коренной страх, как это называл Егор, все тот же. Алекс провел языком по пересохшим губам. На запах пота отовсюду слетались кровопийцы, даже дым их не отпугивал.
Алекс сбил ножом крышку, зачерпнул густо-бронзовой воды, обжигаясь, начал прихлебывать. Осушив полкружки, он вдруг почувствовал кристальную какую-то младенческую ясность. Вот эликсир странника! Мгновенное отрезвление от духоты и злости, непонимания, отчаяния. Алекс обвел взглядом стволы и кроны, низкое мутное небо. Серый свет дня мягко охватывал все. Пасмурная погода преображает мир в земной дом.
…И где-то в этом мире затерялся Егор. А если погиб, то в другом, думал Алекс, внезапно проснувшись ночью. Заметив дырочку над лицом, на скате палатки, удивился: обычно видел ее днем и собирался заклеить или зашить… Но сейчас глухая ночь. Он перевел взгляд и увидел еще одну прореху — да покрупней. Повернул голову: вся палатка сквозила звездами. А когда укладывался спать, небо было непроницаемым, тяжело лежало на кронах. Значит, ночью дул ветер? А он ничего не слышал… Но отчего-то проснулся. Алекс заворочался — и замер. Откуда-то нанесло, повеяло ветерком, словно бы дунули в отверстия многоствольной флейты. Вот — снова, два-три голоса, заунывные, неокрепшие, просительные. Алекс слушал, не шевелясь и не дыша. Это пел не ветер, а пробовали голоса маленькие волки. Значит, брат Волк поселился здесь, на этом острове? В Городке?.. Нет, кажется, дальше. Алекс пытался определить направление на слух, представил палатку, стоящую под сенью орешника, Карлик-Дуб, малинник, иван-чай и папоротники на высоком берегу с березами; по другую сторону от палатки — дубы, молодой осинник и березняки, овраг и другой ручей, в середине лета вовсе исчезающий, рассасывающийся в черных топях. Волчата правили свои голоса, как лезвия, где-то на Усадьбе. Туда их вывел брат Волк. И вдруг сам подал голос. Волчата подхватили ноту с воодушевлением, но у них эта нота суровой тоски ломалась, прерывалась и была похожа больше на жалобу.
Алекс живо вообразил Усадьбу, вековые осины с дуплами, заросли спиреи и шиповника, трав, дряхлые полузасохшие яблони и окаменевшие груши. Там, на восточном склоне холма-острова когда-то жили люди, стоял барский дом. Получив в свои руки карту одна тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года, лист этих мест, Алекс сразу предпринял поход по ней. И в указанном месте среди кочек, кустов и трав отыскал кирпичи столетней выпечки, с трудноразличимым клеймом, костлявые фруктовые деревья, которые, может быть, сажал дед Егора, Илларион Плескачевский. И таких усадеб в Местности было немало, особенно в Вепрях, на холмах.
Вообще мир Местности явственно разделялся на три части, три зоны. Первую можно было назвать Верхней, там были господствующие высоты, глубокие долины, истоки большинства речек и ручьев. Вторая — Срединная, с родниками и горами пониже, Вороньим и Белым лесами, озерами Чичигой (бывшим) и Длинным. Третья — Нижняя, приданапровская, луговая, болотная, с Крысиным холмом и Паучьими Утесами.
Баре предпочитали селиться в Верхней части, это хорошо видно по карте. Там отмечены господские дома Алексеева, Огаркова, Станькова, Крутилова, Твердохлебова, Васильева, Белкина. Не все фамилии можно было разобрать. Одно из названий Алекс прочел как «Нестона», хутор или деревня. Удивительное название. Как будто кто-то сумел устроить жизнь на этой земле, укрепиться на островке. Воображение уже рисовало крепкий дом, сад, липы у колодца, тучных коров, лошадей в белых «чулках», пасеку, знойное поле пшеницы, овса, кладки дров — как крепостные стены… Но потом ему удалось восстановить надпись, справившись с оригиналом карты, — и его воображаемое поместье покосилось, померкло, проткнуло небо костлявыми сучьями. На самом деле звучало оно так: «НЕЕЛОВО», в духе Некрасова. Хутор Нестона исчез с карты.
Не так просто было ориентироваться по этой карте. По сравнению с современной она казалась искаженной, как в советские времена, чтобы сбить с толку нового Наполеона или, скорее, Бисмарка. Там, где сейчас шумит лес, лежали поля. Там, где пустовали холмы, стояли деревни. Карта 1884 года густо населена. Славажский Никола — крупное село с церковью. В Лимне отмечена мельница. Алекс как будто попал в прошлый век, бродя исчезнувшими дорогами этой карты. Издана она была в Петрограде в 1915 году, но по результатам рекогносцировки 1884 года, а в некоторых районах — 1871 года. Масштаб 1 дюйм — 3 версты. В дюйме — 2,54 см, верста равна 1,06 км. Ну, в общем, почти километровка. Достаточно подробная карта. При Сталине за такую могли расстрелять.
Досталась она Алексу недавно, и он еще не успел сверить по ней всю Местность.
Жаль, что ее не видел Егор. Он отправился бы по ней в Местность и зимой. А Буркотов не любил зиму, холод (еще и поэтому его северный вояж закончился крахом), хотя и соглашался с другом, что зимой лучше видно, как оно все вылеплено — тело ландшафта. И безумную идею скольжения по линиям лучше всего претворять, конечно, зимой, кто спорит. И то, что зимой космос ближе, очевидная истина; каждый человек плывет в морозной дымке, аки астронавт, облаченный в скафандр теплых одежд, враждебная вселенная рядом, вокруг, дышит холодом, заглядывает в глаза искрящимися зрачками. А ты: «Жарче огонь раскинь! Вино разбавь нескупо медвяное». Егор любил античных поэтов и рекомендовал их Алексу, чтобы легче было справляться с зимней хандрой. Но Алекс уж предпочитал какую-нибудь прозу, тяжелую музыку и немного водки, смеясь над рекомендацией нетленного пиита: в холод пить вино? да еще разбавлять его нехило?.. или как там, нескупо?
Но однажды Егор все-таки уговорил его пойти на лыжах в деревню. Это был беспримерный переход. Глубокой ночью они постучали в мерзлую дверь и ввалились в модуль орбитальной станции, еле шевеля губами, языками, ногами и остальными членами. «А боженьки мои!..» — запричитала тетка. «Ну, вы, блин, папанинцы!» — изумился невозмутимый Саня. Алекс молча прижался к печке и беззвучно бесслезно заплакал. А когда руки-ноги начали отходить у обоих, из глаз уже покатились настоящие слезы. Егор приморозил мизинец, и ноготь у него в конце концов согнало. А он не унывал и через день уже звал Алекса кататься с железнодорожной насыпи. Алекс затравленно отвечал, что от печки его оторвет только бульдозер и уминал сало с яичницей, осушал чай с медом кружку за кружкой, чтобы восполнить энергетические затраты и погасить весь тот ужас, который… который… ему еще долго, короче, будет сниться. В самом деле, это было как сон: две темные фигурки в трагически белых полях со щетками рощ на фоне горящего тропическими красками феерического заката. Егор смеялся и уходил вдвоем с Саней. Тот тоже был большим любителем лыж. Из досок они построили трамплин, засыпали его снегом, к ним присоединился один деревенский, Савенок, известный тем, что от трусости, возвращаясь из клуба или откуда-либо еще в темноте всегда насвистывал фашистские мелодии из советских фильмов и печатал шаг, как на марше. А Буркотов слушал радио, не смолкавшее от гимна до гимна, грыз сушеные яблоки с печки и читал потрепанную, кажется, единственную книжку в этом доме: Жорж Санд «Консуэло». И на космос он предпочитал взирать в иллюминаторы орбитальной станции с жарко пыхтящей печкой, радуясь приличному запасу березовых и ольховых дров, мешку муки, из которой тетка выпекала блины на сале, россыпям картошки в подполье, трехлитровым банкам меда, застывшим на полках в сенях. И радовался вздохам коровы, блеянью овец, кудахтанью кур и голосу поросенка из хлева, — всей этой музыке противостояния русской зиме. Во вздохах коровы ему слышалось обещание — июльского полудня. И банки, наполненные медом, бодрили, как тугая мошна, и тоже обещали вечное возвращение Аполлона и Диониса русского лета, Иван-чая, Василька (метафоры Егора). Да, за мохнатыми от снега плетнями, посреди голых яблонь, сугробов в своих домиках тоже противоборствовали зиме медотворцы (неологизм Егора), тихо гудели там (Егор наклонялся, слушал).
Нет, зима хороша — возле печки. Это поэзия. Но все-таки летняя песенка лучше. Алекс был мерзляк. А в Егоре преобладала стихия огня. Поэтому он и любил лыжи, Лукреция, Хлебникова, позднюю осень, одиночные походы. А Буркотову, если честно, одиночество не по вкусу было, он предпочел бы небольшую компанию. Как-то он сманил Светку в Местность, но той эта параллельная реальность с комарами-слепнями, громом-дождями, «грязью» совсем не понравилась. А жаль! Когда они пошли рвать яблоки в саду перед Муравьиной, у Алекса дрогнуло сердце: вот золотой сон адамово-евов. Но Светку все это не вдохновило, особенно готовка на костре, да и прочие неудобства. Речи о Егоре она слушала с подозрением и однажды не выдержала: «Да это какие-то бесконечные поминки!.. Может, хватит? Мне уже твой дружок всюду мерещится». Алекс обиделся. Ведь это был необычный человек! Поэт-картограф, несбывшийся автор гениальной рок-оперы! Такого друга больше не будет. И такого певца этой Местности. Но на Светку скромные красоты Местности не произвели должного впечатления. Она не скрывала своего разочарования. Ей-то по рассказам Алекса казалось, что здесь что-то такое… вообще! Лазурные берега отдыхают. А тут запустение и убожество. Как будто после атомной бомбежки. Светка видела Местность по-другому, — так, как временами и сам Алекс. Но он считал это видение неверным, искаженным. А вот оптику Плескачевского — прозрачной, истинной. Егор видел главное, отсекая все случайное и ненужное, — как поступает любой картограф, и называется это генерализацией. Вообще, у Егора в голове была какая-то своя карта, яйцевидной формы, пронизанная линиями, испещренная формулами и различными знаками, звучащая, он описывал ее Алексу. Тот, конечно, с трудом мог представить, что это такое, но безоговорочно верил Егору и согласен был странствовать по ней. Эта карта сулила немало интересного и неожиданного; Егор и сам не мог постичь ее всю. Но, главное, он знал направление. Да, у Егора было необычное чутье на стороны горизонта, в незнакомом месте он мгновенно ориентировался.