Возвращение красоты - Дмитрий Шишкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
БЕЛЫЙ ГОРНЫЙ
Это был 1991 год — может быть, самый трудный год в моей непутевой биографии.
Кажется, никогда еще в жизни не было так тяжело. И главное, это не тяжесть случая, который можно перетерпеть, но ощущение безнадежной, неотвратимо надвигающейся беды… Что делать — не знаешь. Остается только ждать, и ожидание это тянется без конца, превращаясь в невыносимую муку, похожую на сон, в котором кошмарно все и некуда убежать, кроме пробуждения, а пробуждения все нет и нет…
Но когда идешь по пыльной пустой дороге и за спиной у тебя бултыхается в пятилитровой бутыли вино — кажется, что что-то происходит, и от этого становится легче. Потому что самое тяжелое — это ждать. Конечно, отвезти и закопать вино — это всего лишь повод, предлог, но все-таки и возможность… Даже не возможность, а надежда — оторваться и увидеть что-то еще, кроме нестерпимого бреда.
Я в этом году впервые сделал вино. Сам. Бегал смотреть, как оно кипит, рождается в мутном брожении сусла, как потом остывает, светлеет, становится прозрачным и чистым, как весенний закат. Я как раз любовался его игрой на солнце, когда позвонили в дверь… те! Бандюки, которые приехали за моим братишкой, потому что у него много клевой «дури», и непонятно откуда, и хочется об этом больше узнать…
Самое ужасное, что для них не существует папы и мамы, кого-то, кого еще можно бояться. Они просто вламываются в дверь с отмороженными репами и делают свою повседневную, тупую работу — бьют, ломают, волокут вниз, к машине, — и это все невзирая на истошные вопли матери и растерянные уговоры отца. А если отец окажется покрепче и бросится в бой — обрезком трубы по голове — и нет отца. Все очень просто, и так действительно было. Выволакивали из квартир в тапочках и увозили навсегда, оставляя после себя страдание, смерть и невыносимый животный ужас. Невыносимый потому, что папу с мамой можно, оказывается, не бояться: «А чего их бояться — они такое же мясо, как все».
Братика мы отстояли на этот раз… и все остались живы. Но «те», как Карлсон: уходя, обещали вернуться…
Поздняя осень. Пар идет изо рта, и хотя холода во время ходьбы не чувствуется, но повсюду уже царит морозная сквозящая пустота.
Вышагиваю бодро в чутких, рассеянных сумерках и думаю о том, что надо, конечно, бросать глупое баловство с наркотиками, устраиваться на работу и вести нормальную жизнь. Здесь все понятно. Но сердце не может остановиться на этом, что-то ищет еще, что-то главное, что никак не удается найти. И вот в этом-то «что-то еще» — все дело…
Тишина, безмолвные громады скал, темный, погруженный в осенние грезы лес — все это успокаивает, настраивает на особый лад. Плохо только то, что темнеет быстрее, чем ожидал. Мангуп рядом, вот он — нависает темной мощью своих утесов, но напролом через лес не пойдешь: кажется, близко, а на деле не так. Будешь карабкаться, задыхаясь, по склону, путаясь и застревая в кустах; скользить по прелой листве, перелезать в досаде через рухнувшие стволы. А там и ночь накроет так, что собственной руки не увидишь, и делай что знаешь: хоть вой, хоть карабкайся дальше на четвереньках… На четвереньках потому, что обязательно заберешься в заросли, где стоя можно делать только одно — думать о том, какой же ты все-таки идиот!
Можно было, конечно, забраться и по тропе, но засветло, я знал, это сделать уже никак не удастся, а потерять тропу в безлунную ночь без фонаря ничего не стоит. Так что оставалось только шагать по дороге, которая огибала Мангуп широкой петлей и потом подбиралась к нему уступами серпантина.
Но когда стемнело, сама дорога, казавшаяся еще недавно чем-то надежным, превратилась в бледное, едва различимое пятно, из которого я все время норовил выбраться, и только кусты оберегали меня от неверного шага. А тут еще новая напасть — развилка. Казалось бы, все понятно — Мангуп справа, значит, туда и нужно сворачивать. Но крымские дороги — вещь загадочная, и по их направлению никогда нельзя угадать — где окажешься в конце концов.
И все-таки я свернул направо. Вскоре пятно дороги стало темнеть, угасая, и наконец исчезло вовсе. Я прошел еще с десяток метров, напряженно вглядываясь в черные силуэты кустов и ближайших холмов, надеясь отыскать продолжение пути, но скоро понял, что забрел на поляну и… только. Больше я ничего не мог разобрать: ни где дорога, ни где Мангуп, ни где вообще что-нибудь еще… Только безмолвные громады скал темнеют в отдалении, одинаковые, куда ни глянь. И тогда душой овладела досада и острое, щемящее чувство беспомощности.
Между тем тепло от быстрой ходьбы улеглось, и косточки стал пробирать жесткий ноябрьский холод. Я попытался еще вернуться на дорогу, но понял, что и это мне не удается, и крепко приуныл. Приходилось ночевать как-то нелепо, вдруг, на неизвестной поляне… Вообще, все показалось каким-то абсурдом: и эта ледяная ночь в лесу, и тишина, и путешествие неизвестно куда и зачем… зачем?!
Я раскатал ватный геологический спальник отца, забрался в него как был — в одежде, положил под голову рюкзачишко и стал смотреть в черное, усыпанное звездами небо. Но чем дольше и пристальней я всматривался в него, тем тише и отраднее становилось на душе. Мир открылся вдруг какой-то иной, неизведанной своей стороной. Все перестало существовать, кроме величественной темной бездны, из которой плыли и плыли навстречу мириады мерцающих звезд. И эта бездна заговорила вдруг живым и ясным языком о том, что есть на свете любовь, и правда, и смысл, без которых существование человека до обидного ничтожно и пусто. Нужно только идти, идти…
Я повалялся немного, потом встал, еще раз прошелся по поляне, отыскивая дорогу, еще… и вдруг вдалеке, у самой кромки длинной и темной горы, увидел слабый, колеблющийся огонек. Присмотрелся… и различил костер, освещающий пространство убогой пещерки. Мангуп! Сразу откуда-то появились силы. С удвоенной решимостью я принялся искать утерянную тропу, поминутно оглядываясь, примечая местность, чтобы не лишиться еще и спальника с рюкзаком.
И нашел-таки. И пошел, почти уже не глядя на землю, верой одной преодолевая могильную темноту, устремляясь к маленькому и такому зыбкому свету.
Время ли это понеслось, или я лечу, только быстро, как-то уж невероятно быстро надвинулись темные, родные громадины утесов. Еще немного надо пройти через лес. Окунаюсь в кромешную тьму, но не боюсь уже потеряться, радуюсь живому, теплому дыханию Мангупа и иду на него, как на зов. Пахнуло знакомой сыростью, еще немного, и вот они — суровые, уставшие от вековой человеческой маятности пределы древнего Города.
Вот здесь, под скалой, когда-то были ворота. Над ними Всадник на мраморной белой плите поражал дракона. Теперь ничего этого нет, но… и не исчезло ничего. Я это чувствую ясно как день, который ведь где-нибудь все-таки есть… Даже сейчас.
На Мангупе пусто. В морозном воздухе мерцают, переливаются самоцветами мои добрые путеводительницы — звезды. Особое, необъяснимое и ни с чем не сравнимое чувство испытываешь здесь: пустота, морозная ночь и вместе с тем как будто что-то бесконечно родное, живое, неуловимое до конца, но близкое и ждущее твоего ответа… Я стою на краю обрыва, всматриваюсь в мирно почивающие холмы, дальние дрожащие огоньки деревень и уже не хочу никого искать. Даже тех, кто зажег в пещерке спасительный для меня огонек. Спасибо им за то… и ладно. Я должен побыть наедине с тем огромным, неизъяснимо родным, по которому соскучился страшно и которое теперь как-то особенно дорого и необходимо душе.
Ну вот и Кухня. Сейчас здесь пусто и тихо, как и на всем Мангупе, но из-за того, что вспоминаешь другое, — как-то по-доброму, ласково теплеет на сердце.
…Это было необыкновенное лето, какой-то сплошной, нескончаемый праздник, никем не организованный и неуловимый в своих причинах. Все пещеры и кельи Мангупа были забиты до отказа, как номера курортных гостиниц в разгар сезона.
Вот иду за водой на родник, а навстречу поднимаются очередные запыхавшиеся бродяги.
— Ты… давно… здесь?.. — спрашивает один, с трудом переводя дыхание, сбросив на землю свой громоздкий рюкзак.
— Да нет, — отвечаю, — пару недель всего.
Очень хочется сказать, что я здесь на самом деле с весны и что тогда еще здесь никого не было… Но я молчу.
— Андрюха здесь? — продолжает допытываться собеседник, в то время как попутчики его — красные как раки от свалившегося на голову солнца москвичи или питерцы — прислушиваются со скрытым любопытством Миклухо-Маклая.
— Борода? Был, но сейчас к татарам ушел в Ходжи-Сала. Санька здесь, но они на Новую Кухню переехали, так что заходит иногда…
— А куда вписаться можно?
— Не знаю… На Кухне все забито, в Теплой — панки харьковские, у Монаха киевляне, в Мустанговой — с Прибалтики пацаны… Можно было бы в Сторожевую, но вас трое, не поместитесь… А, на Дырявом, по-моему, освободилась пещера — где дымоход, знаешь?