На Двине-Даугаве - Александр Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Полчаса тому назад! Думаешь, я ничего не заметил? Я все вижу, голубчик!
— Так мы ж там помогали Довгелло. И я, и Персиц, и Никаноркин. Мы хотели привести его в чувство.
— Как бы я тебя самого не привел в чувство!
Стрелецкий быстро зашагал по комнате.
— Вот время-то! — заговорил он с озлоблением, как бы про себя. — Вот время-то! За отцами-разбойниками растут и дети-звереныши. Но времена меняются! Скоро опять наступит строгое время! Да и пора, пора! Вот ведь каких, — он остановился перед Шумовым, — вот каких обра-зо-вы-вать вздумали! Как же, образуешь тебя! Стань по-человечески! Как стоишь?
Гриша с недоумением оглядел всего себя, стал ровнее.
А страха так и не было. Хорошо бы еще чем-нибудь подогреть надзирателя.
— Там мне с рубля полагается сдача, — сказал он, снова принявшись разглядывать манжеты Стрелецкого, — так вы ее возьмите себе, ничего.
— Вон!!! — заорал надзиратель таким голосом, какого и ожидать от него нельзя было.
Гриша с любопытством посмотрел в раскрытый рот Виктора Аполлоновича — в глубине рта что-то поблескивало, — с преувеличенным старанием шаркнул ногой, сам повернул ключ в двери и вышел.
— Ну, и чего ты этим добился? — сердито спросил Никаноркин, когда Гриша рассказал ему о своем разговоре со Стрелецким. — Выгонят тебя из училища, вот и все.
— За что?
— Вот за это самое! Не сейчас, так после… уж найдут случай! Таких, как ты, всегда выгоняют.
— Ты ж сказал: если я буду первым учеником — не тронут. А у меня теперь все пятерки.
— По поведению ты свободно получишь тройку. Думаешь, Стрелецкий простит тебя? Никогда! Вот увидишь.
И Гриша действительно увидел. И довольно скоро.
Однажды Виктор Аполлонович, возникший бесшумно, как всегда, на пороге класса, окликнул его:
— Шумов! К инспектору!
Гриша с упавшим сердцем — добра ждать было нечего — пошел за надзирателем в учительскую.
Народу там было на перемене много. Гриша не знал, кому поклониться первому. И на всякий случай поклонился Голотскому.
Голотский сидел у окна, дымил толстенной папиросой в янтарном мундштуке и, весело смеясь, разговаривал с учителем рисования Резоновым.
Виктор Аполлонович подвел Гришу к инспектору и сам остановился рядом.
Инспектор не сразу перестал смеяться, и у Гриши отлегло на сердце: ну, с Лаврентием Лаврентьевичем все обойдется. И какой веселый он сегодня! Гриша тоже улыбнулся — а на лице инспектора начала медленно проступать досада: сперва он нахмурился, потом покраснел слегка, и наконец сивые его глаза стали совсем грозными. Даже на большой перемене не дадут человеку отдохнуть, покурить как следует, отвлечься! Вот извольте, занимайтесь скучнейшим делом, распекайте этого пучеглазого.
— Ты чему радуешься? — спросил он строго.
— Я не радуюсь, — ответил Гриша; улыбка с его лица и в самом деле исчезла.
Подошел маленький Мухин, сказал равнодушно:
— Поймали соколика, — и снова отошел.
За это короткое время Гриша успел собраться с мыслями. Надо рассказать при всех, как было дело. И тогда Стрелецкого не похвалят!
Он уже открыл рот, но инспектор перебил:
— Молчи! Ишь, что придумал: мелом бросаться с лестницы.
Гриша растерянно замер с открытым ртом. Какой мел? Что-то речь зашла не о том… Ошибка?
— Бросался мелом?! — крикнул Голотский.
— Нет, не бросался.
— Значит, и врешь к тому ж! Ты в Виктора Аполлоновича попал куском мела и не извинился. Значит, дважды виноват. А соврал — трижды виноват.
— Я не вру.
— Выходит, Виктору Аполлоновичу почудилось, что ли? Нет, ты, братец, я вижу, лгать научился!
Стрелецкий осторожно кашлянул:
— Совершенно справедливо изволили заметить. Это за ним водится.
Гришу будто ударили с размаху. Не удержать мыслей, все плывет куда-то неуловимо… И слов не подобрать…
— Ты что молчишь! — закричал инспектор. — Извинись сейчас же перед Виктором Аполлоновичем. Ну, а за мел да за вранье придется отсидеть два часа без обеда.
— Нет!
— Что «нет»?
— Не извинюсь я перед ним.
Голотский даже встал со стула, разглядывая Шумова в упор.
— Да ты что, ополоумел?
Крита молчал.
— Не извинишься — запишем в кондуит.
Гриша поднял взгляд на Стрелецкого. У того лицо было, как лицо. Выпуклые глаза казались затянутыми легкой дымкой — задумчивые глаза.
Гриша повторил громко:
— Нет!
— Виктор Аполлонович, составьте кондуитную запись — построже — за скверное поведение. И пусть отсидит четыре часа без обеда. Разделите по два часа на день. Достаточное наказание?
Стрелецкий помедлил… Потом вздохнул:
— Что ж… пожалуй, пока что достаточное.
На лице Григория Шумова отразилось такое горестное смятение, что Голотский поглядел на него внимательно:
— Что, недоволен? Ну, братец, сама себя раба бьет, что нечисто жнет. Иди!
И он снова грузно уселся на стул, отвернулся. Ему уже не до Гриши — у инспектора таких, как Шумов, четыреста человек.
Гриша не мог двинуться с места. Тонкой трелью залился звонок. Это, значит, Донат шагает по коридору из конца в конец с колокольчиком; он обязательно задержится на лестничной площадке, чтобы подмигнуть своему приятелю — длиннобородому швейцару. Хорошо живется Донату!
Еще не замолк колокольчик, а ксендз Делюль первым схватил классный журнал и верткой своей походкой заспешил к выходу. «Все еще ставит на него Дерябин или нет?» Гриша сам удивился своей нелепой мысли. Разве об этом надо думать сейчас? Уже и Мухин пошел к дверям. А вот и Арямов, большой, добрый. Ему бы рассказать обо всем! Нет. Ушел Арямов. У Гриши перехватило горло. Держись, Шумов! Держись изо всех сил. Слезу у тебя не выбьют!
Вот кряхтя поднялся и Голотский, увидел упрямое, несчастное Гришино лицо и сказал удивленно:
— Ты еще здесь? Ступай на урок! А после уроков отсидишь. Посидишь, добрый молодец, да подумаешь, как на свете жить дурачинушке.
Он опять был в добром настроении, Лаврентий Лаврентьевич. Не спеша пошел он к выходу под руку с Резоновым — высоким, красивым, кудри до плеч. Живут на свете счастливые люди, смеются, шутят…
Уходя, Гриша в последний раз взглянул на Виктора Аполлоновича. Глаза у того по-прежнему были безмятежные.
19
Не только Голотский — свой же брат учащийся не поверил Григорию Шумову!
Никаноркин не поверил:
— Ты в самом деле не бросался мелом?
— И не думал.
— Мне-то можешь сказать правду.
— Говорю: не бросался!
— Может, швырнул ненароком, да и забыл потом?
Гриша замолчал, до того рассердился.
— Не мог же он выдумать? — продолжал неугомонный Никаноркин. — Ты что надулся? Я, что ли, виноват?
Запись в кондуит в приготовительном классе — дело редкое. Это не то, что во втором или в третьем: там уже имеются — на виду у всех — «отпетые», «чудилы»; есть и «отчаянные» — не сегодня-завтра их исключат из училища. А откуда «отпетым» взяться среди приготовишек?
На переменах около Гриши собиралась целая толпа.
Были и такие, что советовали ему «признаться» начальству, извиниться, — тогда, может, все кончится отсидкой, а в кондуит не запишут. Кондуит — дело серьезное: раз запишут, два запишут, а там — тройка по поведению за четверть года. Раз — тройка по поведению, два — тройка по поведению, а там, глядишь, и выгонят.
— Я бы на твоем месте признался, — сказал Персиц.
Вот! Свои же не верят!
В отчаянии Гриша подстерег Голотского после уроков на крыльце училища и начал объяснять ему, «как было дело».
Голотский перебил:
— Так чего же ты хочешь? Чтоб я поверил тебе, а не надзирателю? Ты только подумай, какая чепуха лезет тебе в голову.
Тридцать пять лет учительствовал Лаврентий Лаврентьевич Голотский и за эти годы не разлюбил своего дела. А значит, по-своему любил он и своих учеников, которых, правда, не уставал обзывать «дубинами», «лоботрясами», «пучеглазыми», «гололобыми» и другими кличками. Клички эти не считались обидными: то ли привычны были, то ли тон у Голотского был не злой.
Долгую жизнь прожил человек, и, может быть, прочел он многое во взгляде Григория Шумова: похоже, что взгляд мальчишки не лгал.
Про себя Голотский иначе и не называл Виктора Аполлоновича, как словом «хлюст». История «хлюста» случайно была ему известна.
Отец Виктора Аполлоновича был богатый петербургский барин. Он долго и старательно проживал свое огромное состояние и в России и за границей — в Париже, в Ницце… Ему было не до сына.
Сыну тоже было не до него, но жить он хотел непременно, как отец: рано начал кутить, дальше пятого класса кадетского корпуса не пошел и к тридцати годам оказался в уездном городе, на должности надзирателя в реальном училище: никакого наследства от отца не осталось. Числилось за ним в прошлом какое-то некрасивое дело, но подробностей Лаврентий Лаврентьевич не знал и узнавать не хотел. Знал только, что Стрелецкий под судом не был, — значит, и толковать не о чем, тем более что родня у «хлюста» по-прежнему оставалась богатой, многочисленной и влиятельной: такая родня может повредить кому захочет, в том числе и инспектору реального училища.