Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В маленькие окна его зальца из-за цветущей герани кротко сияла догорающая за Мулинской Стражей заря, и так же кротко теплилась перед старинными образами лампадочка красного стекла. И освещала она кроткий лик Христов и книгу, которую он держал раскрытой в левой руке и по белым страницам которой черным узором старинной вязи было написано: «Бог есть любовь и пребывающий в любви пребывает в Боге и Бог в нем…»
И, глядя на Спасителя, задумался отец Феодор.
«Бог есть любовь… — думал он проникновенно. — И пребывающий в любви пребывает в Боге и Бог в нем… Да, да, согласно сердце человеческое в извечном голоде своем на все, согласно оно страдать, согласно дать растоптать себя навеки, согласно даже на то, чтобы на любовь его ему ответили плевками. Так… И за себя я могу, и легко, простить всем и все. Но как же быть с теми, кто залил землю твою святую потоками крови, кто отверг с насмешкой и тебя, и братьев-людей, что истерзал душу и тело бедной Галочки? Тот, Алеша, в удивительной книге служителя твоего, решил бесповоротно: расстрелять. Так. Как будто на мгновение наше удивительное сердце находит в этом некоторое удовлетворение, но чрез мгновение уже постигает оно, что этот злодей-большевик вырос как раз из того замученного ребеночка, который, в грязном месте запертый, бил кулачонками в грудку свою и плакал Боженьке о страданиях своих, и отчаялся, и озлобился. Так значит же, что он сам прежде всего глубоко несчастен, значит, не расстрелять его надо, а приласкать, пожалеть, угреть… Так, великолепно, лучше и не придумаешь — но не мирится, не мирится сердце наше со страданиями Галочки, Тани и тысяч светлых девушек и детей, безвинно от злодеев пострадавших!..
«Господи, человек слаб, и не может он выбраться из того дремучего леса противоречий, в который загоняет его часто жизнь. Радостно покорный твоему велению любить, хотя бы ответили ему на это плевками в сердце, он хочет покровом любви своей прикрыть не только замученного ребеночка, не только милую Галочку и Таню, не только исстрадавшуюся Лидию Ивановну, не только несчастного зверя-большевика, но и маленькую мышку с блестящими глазками, которую сторожит кошка, и мушку крохотную, за которой гоняется паук, и всех, и вся… Сердце человеческое ненасытно в жестокости своей, — разреши же ему, Господи, быть ненасытным и в любви! Но — где же взять ему силы? Как примирить все? Ты молчишь, Господи? Но смотри: золотой ключ любви не размыкает страшной цепи вековых и кровавых противоречий…»
В небе затеплелись кроткие звезды. В остроге — знал отец Фео-дор — томились многие люди, и были среди них — он знал — смертники, у которых не завтра, так послезавтра на радостном весеннем рассвете их люди-братья отнимут жизнь. И хотя голодны были голодом любви сердца людские, но в то же время никак не могли они сбросить с себя вековечных цепей Зверя и мучились под этими теплыми кровлями маленького северного городка мукою тысячелетней. Что же делать, Господи? Как их спасти? — с тоской глубокой вопрошал отец Феодор Христа. И опять четко бросилась ему в глаз узорная вязь: «Бог есть любовь и пребывающий в любви пребывает в Боге и Бог в нем…»
— Так это все-таки твой ответ? — тихо проговорил отец Феодор. — Принимаю, Господи, принимаю покорно, хотя и не постигаю…
Задумчивый, он прошел в свою маленькую спаленку, чтобы переодеться, но не успел он снять с вешалки старенькую рясу свою, как на пороге спаленки появилась Марфа.
— Там, батюшка, этот пришел… комиссар, что ли… ну, который из совета… тебя требовает… — сказала она.
— Какой комиссар? Что ему надо? — спросил отец Феодор.
— Не знаю, батюшка… Он у нас еще обыск два раза делал… И пьян-пьянешенек, еле на ногах стоит… Я было его прогоняла: иди, проспись, а он, как бык, ревет и никак не уходит, с тобой повидаться хочет…
Отец Феодор сразу встал.
— Ну пусти, ничего… — с подавленным вздохом проговорил он, и когда Марфа вышла, он поправил волосы и тихонько вышел в свое зальце.
Там у входной двери с шапкой в руках едва стоял Матвей, член чрезвычайки, бывший сторож школьный в Уланке, с лицом исковерканным и жалким до последней степени.
— Отец Феодор… батя… не погнушайся… — едва выговорил он. — Видишь: пришел…
— В чем дело, милый человек? — просто проговорил священник. Матвей только молча уставил на него свои пьяные, полные муки нестерпимой глаза, и по лицу его, серому, больному, потекли вдруг крупные слезы. И подняв свой грязный тяжелый кулак, он, глядя на священника, из всей силы вдруг начал колотить им себя в грудь. Отец Феодор сострадательно смотрел на него.
— Ну? Понял? — с воплем вдруг вырвалось у Матвея. — Понял? И больше никаких…
— Что, друг? Тяжело? — участливо спросил священник, дивясь и радуясь.
— У-у-у! — зарычал вдруг Матвей, исступленно крутя головой. — Силы моей нету… Понял?
И снова начал он бить себя в грудь в то время, как по землистому лику его из тяжелых глаз текли и текли слезы.
— Был на исповеди… — заговорил Матвей. — Каялся… Да нешто все выскажешь? Грабили… кровь проливали… Из-за чего? Хошь убей, вот, батя, меня теперь: не знаю! И больше никаких… Не знаю, и шабаш!.. Ну, награбил… в антамабиле езжу… сегодня индюка, разговлямшись, сожрали… повар готовил… вино всякое пили самого первого сорту… как, бывало, у Кузьмы Лукича… в школе… А… а… толков вот не получается!.. Нет спокою душе моей, и шабаш… И ни на чего мне богачество все это не нужно… Хошь, тебе все сичас же принесу? Хошь, ежели велишь, в Окшу брошу?.. И из-за дерьма, можно сказать, собачьего вот… дожил… Батя, — вдруг закричал он страшно. — Я руки на себя наложу, вот как! Все пустое, и нет мне, проклятому, спокою ни в чем… Понял? Батюшка, прости меня окаянного…
И вдруг со всего маха с рыданием бросился он в ноги священника, и весь в слезах целовал исступленно пол, и бился в него головой из всех сил, и выл истошным голосом, страшно и жалко.
— Батя… отец Феодор… святой человек… спаси ты… душу мою… окаянную…
И снова кудлатой головой бился он о половицы.
— Молюсь — не помогает, пью — не помогает… Батя, что же делать мне, проклятому, окаянному?.. Сними ты грех наш с меня великий… слезы чужие сними… кровь чужую неповинную смой… Батя, сил у меня нету… Вот как… Руки на себя наложу… И наложил бы да… там-то что? Потом-то? У-у-у-у…
Отец Феодор не препятствовал Матвею в муке его: пусть выговорится, пусть выплачется, пусть обмякнет в огнях покаяния.
— Батюшка, что молчишь? Нюжли же нет прощения мне? Говори, говори, батя… Что мне делать?!
— Я буду молиться… — сказал тихо священник. — И ты молись со мной…
И вместе с пьяным палачом он стал перед образом Спасителя и начал молиться. И когда почувствовал он, что Матвей немножко успокоился, он обернулся к нему, истово перекрестился и тихо, но значительно сказал:
— Господь видел муку твою и слезы твои. В них спасение твое. Иди немедля к своим товарищам и откажись пред ними от всех дел твоих. Но немедля, пока не остыла еще мука твоя. И все, что присвоил ты себе чужого, немедленно возврати тем, у кого взял, а не знаешь — первым попавшимся нищим раздай или даже хоть в Окшу брось. А потом, завтра, приходи опять ко мне, и поговорим, что мы дальше предпринять можем…
— Слушаю, батя… Все изделаю, как велишь… — покорно говорил Матвей, не подымая глаз. — И… держи меня, батя… Зверь я… сорвусь и сам не знаю, чего наделаю… Держи крепко… Ругай меня… Бей меня… Только из рук не выпускай… Я сам себе, может, самый страшный враг. Вот… И больше никаких… Иду и все сделаю разом…
Он, шатаясь, дошел до выходной двери, остановился, обернулся опять к священнику землистым, изуродованным страданием ликом своим, и снова полились из глаз его крупные слезы, и снова стал он, рыча тихо, но мучительно, бить себя кулаком в грудь.
— У-у-у-у… Понял?.. И — больше никаких… И — вышел…
Отец Феодор взглянул на лик Спасителя.
— Так. Я понял, Господи… Но не раскаянные, торжествующие, наглые? Понять их можно. Простить — за себя — можно. Можно даже признать себя виноватым пред ними. Но — любить… Где же найти силы, Господи?
Христос молчал, но четко выделялись его слова из удивительной Книги: Бог есть любовь и пребывающий в любви пребывает в Боге и Бог в нем.
— Все-таки любить? — тихо сказал священник. — Опять принимаю с покорностию, Господи, хотя и нет полной ясности сердцу моему…
И в тихой печальной молитве он склонился пред образом Спасителя…
XLII
ЗОЛОТОЕ ЗНАМЯ
И в Альпах наступила весна. Долины уже зазеленели, запели под ласкою солнца птицы, и начали перекликаться голубые горы торжественными голосами страшных лавин. И в сердце Евгения Ивановича пробудилась знакомая весенняя тоска, которая там, дома, влекла его с ружьем за плечами в лесные пустыни. И стали его манить в себя эти голубые горы, этот торжественный и прекрасный мир вершин, чары которого неодолимы: много смельчаков гибнет по этим вершинам и в этих пропастях, но это не останавливает других, и, полные восторга, они снова и снова нетерпеливо штурмуют прекрасные вершины, чтобы насладиться там вышиной, далями, одиночеством и несравненной красотой Божьего мира. Соседи-баварцы упорно останавливали Евгения Ивановича: слишком рано идти в горы, очень еще опасно от лавин и обвалов, но он отделался от них ничего не значащими словами, и в первый же солнечный день с тяжелым рюкзаком за плечами и горной палкой в руке он простился со своими и, бодрый и радостный, со сразу ожившей душой поехал на Konigssee. В маленьком тихом Berchtesgaden на вокзальной площади он нечаянно наткнулся на манифестацию каких-то националистов. Реяли знамена с Hakenkreuz, который так любила императрица всероссийская, лились горячие речи, сверкали глаза, но он, послушав минутку, торопливо вскочил в вагончик электрички, бегающий на Konigssee: все это — нация… жиды… заря… спекулянты… социалисты… новая жизнь… — было бесконечно далеко от него…