Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Справа деревья вдруг расступились, и открылась небольшая площадка на скале, которая совершенно отвесной стеной поднималась из изумрудного озера, лежавшего теперь далеко-далеко внизу. Вокруг все тот же тихий и торжественный мир заоблачных вершин, среди которых на том берегу царил, окованный снегами, прекрасный Вацман… Евгений Иванович почувствовал, что он устал и проголодался. Он сел на нагретую скалу, достал из рюкзака еду, подкрепился и, глядя в солнечные голубые бездны, продолжал под торжественные гулы весенних лавин думать свои думы:
«Но я не хочу обольщать себя сказками. Всю жизнь прежде всего я искал правды, — не откажусь я от нее и теперь никакой ценой. Мир… Так. Но возможен ли он?
Все человечество с самого начала его истории представляется мне разделенным на два количественно неравных лагеря: на людей с тихой и светлой душой Авеля и на людей с душой темной и жесткой Каина. И темный Каин всегда стремится захватить себе все. Разве не Каины поднесли чашу с цикутой светлому Сократу? Разве не темные Каины распяли Христа? Разве не Светлый крикнул в лицо Темным свое удивительное: «А она все-таки вертится!» И на всем протяжении истории видно это жуткое разделение. И нет никакого моста, который соединял бы эти два различных мира. А если иногда и происходило что-то такое похожее на соединение, то становилось еще страшнее: у светлого Авеля вдруг вырастали страшные клыки Каина и щетинилась на загривке звериная шерсть… Ведь из нежной галилейской сказки выросла инквизиция, ведь Его именем замучено людей, может быть, не меньше, чем замучил их какой-нибудь Аттила. Его имя оказалось знамением в волосатых руках Темных, и они залили мир кровью во имя Его, друга птиц небесных и полевых лилий… Мы все знали святых революционеров. Как ни далеки они от нас, людей с опаленными крыльями, все же мы не можем не сказать о них с умилением: да, это были светлые дети Божий. И на наших глазах пьяные матросы и проститутки, подлые карьеристы и беглые каторжники вырвали у них из слабых рук светлое знамя и сказали: «Это знамя понесем теперь жизнью мы». И тотчас же открылись смрадные вертепы чрезвычаек, реками полилась человеческая кровь, и содрогнулась земля от неслыханных преступлений. Все содержание истории представляется мне борьбой Темных за господство. И для борьбы этой они готовы принять какое угодно знамя: Любовь, Родина, Нация, Интернационал, Бог, Справедливость, Империя, все, что угодно… Темные Каины владеют жизнью, и все усилия Светлых победить их в течение тысяч лет не привели ни к чему. Мир — какой же возможен между ними мир? Мир может быть куплен только ценою отказа Светлых от того, что их светлыми делает…»
И сразу потемнел в тоске голубой, солнечный, прекрасный мир. Стало безвыходно и тесно. Евгений Иванович поднялся и снова каменистой тропой пошел вверх. И обессилила мысль, и снова жизнь представилась унылой дорогой, которая не ведет никуда. А это озеро? А солнце? А прекрасные вершины?.. Может быть, это только миражи, прекрасные обманы, которые только на время могут заглушить тяжкое сознание горького обмана жизни…
«Да, все маяки потухли, и нет у нас ни твердого знания, ни веры, ни надежды, ни любви. Но показать миру язык — как пресловутый Дьявол на церкви Notre Dame[117] в Париже, которого совершенно напрасно прозвали Мыслителем, — всякий дурак может. Вот если бы найти ключ к загадке жизни, понять, почему — несмотря на ее кажущуюся глупость, бедственность, бесцельность — все с песнью приходит и с песнью уходит и ни за что умирать не хочет, раскрыть до конца эти ее колдовские чары — вот задача для подлинного мыслителя… Ясно только одно: не политиками и не политикой могут быть раскрыты эти основные вопросы нашего бытия! Если бы Ленина, Маркова II, Милюкова, Вильгельма, Маркса высадить на какой-нибудь необитаемый остров, как Робинзона, к вечеру того же дня они поняли бы неизбежно, что все их кипение — это только результат самоуверенной глупости, что вся их политика в жизни ни на что решительно не нужна…»
Он, уже довольно усталый, вышел на широкую поляну Готценальма. Справа высился в лазурной вышине расколотый надвое Ватцман, слева — Высокий Гель, а прямо перед Евгением Ивановичем вдали ослепительно сверкал под солнцем серебряный панцирь Übergossene Alp…[118] Среди поляны стоял старенький забуревший домик, где летом в сезон туристы находят отдых и подкрепление. Теперь вокруг все было пусто и торжественно. И это безлюдье одновременно и щемило немного сердце, и радовало: спокойно в мире было бы без человека!
И в сияющем мире гор точно чуялась какая-то перемена. Кое-где среди голубых гор показался туман, тихие белые реки, которые бесшумно обтекали скалы и точно искали соединиться. И как будто не так ярок был уже свет весеннего солнца…
Около серой хижины мелькнула вдруг сгорбленная фигура человека. Евгений Иванович подошел поближе. Это был старый рабочий, который с топором в руках что-то постукивал вокруг хижины. Его бритое морщинистое лицо показалось Евгению Ивановичу знакомым.
— Grüss Gott![119] — ласково сказал Евгений Иванович.
— Grüss Gott! — тоже ласково отвечал старик.
— А где это я точно видел вас? — спросил Евгений Иванович. — Да, вчера в Берхтесгадене: вы смотрели на митинг националистов. Так?
— Да, да… — отвечал тот и, тряхнув головой, прибавил задумчиво: — Ja, ja: grosse Worte und Federn gehen viel auf ein Pfund!..[120]
— Значит, не понравилось вам?
— Чему же тут нравиться? — сказал старик. — Слова… Reden kommt von Natur, Schweigen aber von Verstand…[121] А куда вы это собрались?
— Да так, в горы…
— Ну, это дело теперь не выйдет… Через полчаса погода переменится, и в горах вы пропадете… Всего лучше переждать бурю вот в хижине…
«Ведь вот не один же я в мире… — подумал Евгений Иванович. — И его вот мысль бродит в темноте, видимо, где-то совсем близко от моей…»
Старик, скрябая ногами, пошел за дом, и снова застучал там его топор.
Евгений Иванович, сняв рюкзак, с удовольствием отдыхал: он поднимался уже шесть часов. Белые реки тумана вздулись. Горы грозно посинели. И отделились от молочных рек белые облака и, как гонцы, побежали среди гор вдаль. И пропало солнце, и мир потускнел, и нахмурился, и похолодал… И резко ударил холодный ветер…
— Ну, а теперь пойдем в хижину… — сказал старик, появляясь. — Сейчас заревет…
И действительно, не успели они войти в домик с дощатыми нарами и грубым столом, как за стенами его взвыла буря, повалил густой снег, и в хижине сразу угрюмо потемнело. Старик развел на очаге огонек, оба закусили, и так как разговаривать было трудно — Евгений Иванович с трудом понимал баварское наречие, — да и не о чем, то оба на грубых холщовых матрасах, которые служат летом туристам для ночевки, укрывшись, легли подремать.
Но как ни устал Евгений Иванович, сон не шел к нему.
«Все равно: и несокрушимая власть Темных, и невозможность учесть даже приблизительно последствия деяний наших, и вечная сила слепого Случая, — думал он, — но все же жить как-то надо. И не следует бояться изменчивых текучих форм жизни. Был и исчез Вавилон, и Египет, и Греция, умерла Римская империя, отшумело Средневековье, отцвело Возрождение, и ничего страшного не произошло: жизнь продолжается. В Древнем Риме был удивительно поэтический обычай ver sacrum:[122] в случае какого-нибудь тяжелого общественного бедствия народ давал торжественное обещание посвятить всех родившихся в этом году детей богам. И вот как только дети эти достигали двадцатилетнего возраста, ранней весной первого марта все они, подняв знамена с изображением дятла и волка, прощались навсегда с остающимися и уходили куда глаза глядят. Веселое солнце священной весны, первые цветы на чуть зазеленевших полянах, манящие, как и теперь, дали, и по солнечным дорогам идет эта молодая толпа в неведомую даль, идет месяц, идет три, идет до тех пор, пока не придет в такое место, которое ей понравится для постоянного поселения. И песни, и опасности, и любовь в сиянии звезд, и смерть среди полей, и горы, и реки, и глушь, и восторг, и воля. Так пришли из древней Бактрии, из Гималаев, сами римляне, так вышли оттуда родоначальники всех других европейских народов, так потом стали отстраиваться в сиянии ver sacrum молодые рои от самого Рима. Мне жаль, что прелестный обычай этот забыт народами: места на земле, куда могли бы направиться наши sacrani,[123] еще очень много. Но не должна ли быть и вся жизнь человечества такой вечной ver sacrum, таким радостным походом в неизвестное? И если люди, в бешенстве разрушив старое, ошиблись в выборе пути к новому, то из этого никак не следует, что надо возвратиться назад, к заведомо плохому, но надо, оставив ложные пути, в поте сердца искать путь правильный: semper idem[124] — смерть. Жизнь в semper ad astras![125] Бедный Станкевич в его наивной легенде «О чем говорят звезды» был в тысячу раз более прав, чем все миллионы самоуверенных охранителей…