Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут раздались довольно шумные аплодисменты.
Неведомский тряхнул головой:
— Я — не рад этим аплодисментам! Потому что революционный народ должен требовать беспристрастного суда, а не мести!
И снова аплодировали, с той же шумностью. И кричали „правильно!”. Уговорчивый и отходчивый русский народ.
Под конец объявил президиум: поступили сведения, по приглашению нашего совещания завтра явится давать объяснения Ленин!
И Церетели обрадовался: уважил совещание, это хорошо. Ведь Ленин такой недоверчивый, отклоняет все контакты даже с социалистами. А ведь можно было бы так по-товарищески объясниться. Полезно будет и для него самого.
Не думал Церетели завтра сюда приходить — а теперь придёт. И послушать Ленина хочется, насколько он изменился за месяц, а может быть и снова поспорить, как в день его приезда. Именно товарищеским обменом аргументов и удержать большевиков в социал-демократическом русле.
133
Полтора месяца не видел Еленьки — и не звонил. Несколько раз брал трубку с горячей волной в груди — и клал. Не надо.
Но на днях, толчком, — позвонил.
Не оборвала разговора. Про себя — ничего, а стала расспрашивать, может быть, только из вежливости. И Саша спроста рассказал, что сильно выдвинулся в особняке Кшесинской, стал тут за своего, и комендантствует.
И вдруг милый певучий еленькин голос изменился, отдалился. Сказала:
— Ну, знаешь, и разговаривать не хочется... Зачем же в людей стреляете?..
И не успел возразить, как:
— Прости, мне надо идти.
Положила.
Такая горечь охватила, такая досада и пустота. Зачем звонил?
Не — зачем звонил, а — зачем сказал?..
Но и отряхнулся: да провалитесь вы все, почему я должен скрывать свой выбор? Мне — это нравится, я сам к этому пришёл, — а вы думайте, как хотите.
Где-то прочёл: „Студенчество — пушечное мясо революции”. Это написано было в виде брани, а Саше понравилось: тут есть меткость. Да уж лучше так, чем пушечным мясом вашей войны, как попал в Четырнадцатом. Что он верно понимал (большевики понимают): что солдаты воевать не хотят, но особенно чтоб им объяснили, что именно через это достигнется царство правды на земле. Хотя не так непосредственно и прямо, но в социальных чертах это было верно, — и Саша подтверждал им с трибун, и ему сильно хлопали. Саша теперь посвободнел в ремесле произносить публичные речи, да и наслушался главных большевиков и самого Ленина, некоторые фразы стояли в ушах готовые, и даже чем грубей фраза, хоть и противно повторять, а сильнее действует. Да не столько важно, поймут не поймут, а всё зависит от уверенности, с какой будешь кричать. Подружась с прапорщиками 180 полка — Коцюбинским, Тер-Арутюнянцем, Саша вместе с ними водил их полк на Мариинскую площадь 20 апреля и успешно держал там речь, как бы ещё раз брал Мариинский дворец.
А в большевицком штабе Саша ставил-снимал посты, патрули, и особенно в кризисный день 21-го, и в ночь, и не допускал противника с Троицкой площади. Всё удалось хорошо. А на этой неделе помогал устроить всероссийскую конференцию на 150 человек — и размещение, и охрану. Сперва — в здании женского медицинского института на Петербургской стороне. Но тут же их профессора возмутились, — потому что сразу после апрельской суматохи, — и потребовали, чтобы большевики ушли. Пришлось перебираться далеко, на курсы Лохвицкой-Скалон, а секции занимались — кто у Кшесинской, кто в цирке „Модерн”. Саше везде пришлось побывать — и везде он мог присутствовать, и слушал, смотрел с пристальным интересом.
Сколько большевиков сейчас в России — никто точно не знал, а представители каждой области нагоняли за своей спиной цифры, чтобы выглядеть основательней,— и всё вместе нагонялось чуть не до 80 тысяч, хотя и сами, кажется, сомневались, есть ли реальных 20. Впрочем, везде записывали теперь в партию каждого приходящего, как раньше строго было запрещено ленинским параграфом устава. Но что было несомненно — что вся верхушка партии собралась теперь вот здесь, и Ленартович мог видеть их всех вместе, а некоторых и близко отдельно. И это важно было ему, в какую компанию он теперь входил: нет ли? нет ли ошибки? Кроме уже известных ему Каменева, Шляпникова, Коллонтай, Сталина — эти новые тоже были разные, и трудно соединялись в единую волю, как этого явно хотел Ленин. Гололицый Бубнов с простыми грубыми чертами лица — в глазах накоплял взрыв фанатизма, и это иногда прорывалось у него в речи, страшновато. Курчавый мягкий Рыков походил на купчика с некоторым образованием, а впрочем готового и кутнуть. Скрытный вкрадчивый Свердлов с Урала, почти бессменный председатель конференции, глаза за пенсне как стена, никогда не с улыбкой, был кажется только неутомимый деляга, чтобы шли голосования, писались протоколы, аккуратно складывались бумаги, — и не выражал взлёта обсуждать вопросы на их высоте, да даже как будто и ничего живого в себе не носил. Кудлатый, широколицый, ещё и ожиревший, хотя молодой, Зиновьев, без следа ума в лице и взгляде, держался очень громко в речах, спорах, но никогда не в противоречие Ленину. Зиновьев — расплывшаяся горизонталь, — и рядом с ним отметен был высокий худой немногословный Дзержинский, вертикаль, но присогнутая от болезни, видно крушившей его. Он мало выступал, а нельзя было не остановиться снова и снова на его лице. Длинные выразительные губы его были прикрыты смыком усов и бородки, но при длинном же горбистом тонком носе миндалевидные глаза под подброшенными бровями выражали углублённое уверенное внутреннее знание, которым он и поделиться ни с кем не спешил. Ещё — молчаливый, закрытый Бриллиант-Сокольников (он, кажется, взял в свои руки „Правду”). И — открытый, самостоятельный, решительный Ногин, с ухватками настоящего рабочего вождя.
И все, все эти разные люди пересекались как в центре — в Ленине. Взаимодействовали с ним — и уже как бы истекали из него.
Ленин был — конечно сверхчеловек. Хотя может быть это и не в похвалу. Но — в загадку. За ним-то Саша и следил неотрывно. Это был вождь — не как первый среди других, а как — формирующий их всех, иногда необъяснимыми путями.
Наружность его менялась в ракурсах и при движениях. Но изредка, когда он сидел в прениях неподвижно, приопустив, не вертя, свою кубышчатую лысую голову, и его калмыцко-монгольский застывший выгляд был особенно разителен, — можно было и так вообразить, что он не понимает ни слова по-русски, а если сейчас заговорит, то и мы его не поймём. Но вот он вскакивал в невысокий рост, взгляд его всверливался — и речь брызгала напорно, горячая — но и высушивающая. Когда же разговаривал с двумя-тремя, то поверчивал головой, маленькие запрятанные глаза живо двигались, а то прищуривались, — и этот же прищур заменял улыбку при совсем неподвижных губах. Губы его под тёмно-рыжим накладом усов совсем не выражали ничего, да весь центр и важность головы поднялись к раздутому куполу, и уши послушно прилегали к нему, не выдаваясь собою отдельно.
Да к Ленину самому можно было приглядеться, а мысли его — даже особенно всё новые повороты мыслей — поражали. Самих мыслей было не так много, Саша чуть не все слышал уже с первого вечера, и Ленин как будто только то и делал, что повторял их да повторял, внедряя в слушателей, — но нет! При этих многократных повторениях происходили незаметные сдвиги формулировок, — так что Ленин незаметно как бы успевал занять сразу разные позиции — и настаивал в данную минуту именно на том оттенке, который в данную минуту более требовался ему. Да хотя бы вот о европейской революции: в первый вечер он объявил, что она начинается и уже идёт. А вот, за три недели, уже так у него естественно повернулось, что мы можем рассчитывать на могучую европейскую революцию, только если сперва у нас власть перейдёт к рабочему классу.
Или о том, как выйти из войны. Ленин с уверенным видом внушал, что мы все, тут сидящие, знаем, как кончить, а вся трудность только в том, как объяснить это несознательным массам: в широких массах — непривычка к классовой точке зрения, полное непонимание нашей позиции и тьма недоразумений. А мы должны дать народу совершенно точный ответ. Нужны посредствующие звенья, которые вводили бы в вопрос неподготовленных людей. Но вот он объяснял и объяснял, как объяснять массам окончание войны, и Ленартович всей пытливостью хотел понять, — уж он-то с Четырнадцатого года только к этому и рвался, — и нет, не мог понять! И, честное же слово, никто из присутствующих тоже не понимал, — но по таинственному влиянию Ленина все кивали, что понимают. Штык в землю? — нет, нельзя окончить эту войну отказом солдат только одной стороны. Беспредельное братание? — тоже нет, лишь до известного предела, а если на нас пойдут в наступление — мы встанем революционной войной. Сепаратный мир? — ни в коем случае, этого мы не допустим, это отрицание Интернационала, обвинение нас в сепаратном мире — низкая клевета наших врагов.