Павел Филонов: реальность и мифы - Людмила Правоверова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я сказал Терентьеву, что эта работа прошла чудом. Она будет снята, а может быть, ее уже украли. Жаль, что мы не имеем фото с этой чудесной вещи.
27-ое [февраля 1937]. Сегодня снято «Низовое ИЗО».
Петя известил об этом меня и Терентьева. К счастью, вещь не украдена.
7-ое [марта 1937]. Днем была Муза[319]. Она на днях была с отцом на просмотре работ Кибрика в ЛОССХе, на выставке работ Кибрика. Радлов говорил так: «Кибрик работал с Филоновым, учился в „Филоновской академии“, видя, что засел в филоновское болото, Кибрик, к своему счастью, ушел оттуда, порвал с Филоновым. Этим он избежал той мертвечины, которая характерна для работ и учеников „Академии Филонова“».
Выступал затем ряд ораторов, они говорили по этому плану: Кибрик — ученик Филонова, уйдя от Филонова, спася от верной гибели и теперь преуспевает.
Один из ораторов сказал, что все сказанное правильно, но надо добавить, что, уйдя от Филонова, Кибрик до сих пор в своих работах пользуется тем, что дал ему Филонов. Это и есть самое ценное в работах Кибрика, это тот упор и воля к труду, чему учит Филонов.
Затем говорил Кибрик, как учился у Филонова, как понял, что пришел в филоновский тупик, порвал с Филоновым, чуть не бросил искусство, но собрал все свое мужество и не погряз, выплыл. (Кибрик — бывший ученик брата. После раскола коллектива был в числе ушедших от брата. Ушедшие образовали свой коллектив, долго не просуществовавший. Кибрик пытался вернуться к брату. Попытки его успеха не имели. — Е.Г.)
Радлов в заключительном слове сказал, что считает Филонова величайшим мастером, но, признавая Филонова, говорит, что его ученики засели в болоте.
Я спросил Музу: был ли хоть один из выступавших, кто не упомянул бы о нас, говоря о Кибрике? Говорил бы лишь о нем, никак не ставя его в связь с нами?
Муза ответила, что таких не было, каждый прежде всего говорил о школе Филонова[320].
Приблизительно 20-го марта Коваленков приносил свой автопортрет. Работа прекрасная, недочетов мало.
Он говорил, что в тот день, когда на выставке пейзажа в Горкоме был просмотр работ, к пейзажу Хапаева (ученик брата) подошла компания администрантов. Пейзаж Хапаева привлек их особое внимание. Рылов стал его разбирать и нашел, что это лучшая вещь на выставке. Окружающие с почтением слушали похвалы пейзажу Хапаева. Тугой на ухо Хапаев стоял тут же, не понимая слов Рылова. Коваленков пояснил ему, кто-то из толпы сказал Рылову: «…Это Филоновская школа. Он работает с Филоновым». Рылов смутился, промолчал и вместе со своей братией перешел к оценке других работ.
[Из дневника брата], 29-ое марта [1937]. Была Муза Лупьян. Ее отец (бывший ученик брата. — Е.Г.) был выбран председателем цеха живописцев при Горкоме. Так как возник вопрос о переквалификации членов горкома, Лупьян просматривал списки прежней квалификации. Там значится, что самую высшую квалификацию имеют только двое: Рылов и Филонов.
Я сказал Музе, что фактически наши квалификации неравны, моя профессиональная несоизмерима с его профессиональной; также выводы политэкономические из них несоизмеримы: у него почет, власть, деньги, а у меня травля, ненависть, бойкот, презрение, нищета.
Из дневника брата, 22 мая 1937 года. Наши твердые люди прилетели на полюс! Радио сказало мне сегодня, что 21 мая в 11 часов 35 минут Водопьянов посадил свою машину на полюс, а его работа, пьеса «Мечта»[321], шла премьерой уже после того, как он и его товарищи большевики осуществили эту мечту.
Я бы хотел, чтобы эти люди посмотрели мою работу «Поморские шхуны», сделанную в 1913 году, кажется, и доработанную сейчас же, как я вернулся с румынского фронта. Там изображен Северный полюс[322]. На нем цветут деревья гигантскими розами; со скал глядят на поморские корабли львица с детенышем!
Пусть так порадуются победе аналитического искусства, нашей школы честные люди, когда осуществится наша мечта о всенародном пролетарском великом большевистском искусстве, которое может сделать наша школа, как я рад прилету на полюс горстки большевиков[323].
6 июня [1937 года]. Был Терентьев. Его «Колхоз» сняли за день до выставки[324]. <…> Терентьев был подавлен этим событием. Часа полтора я разъяснял ему, как закаляется человек в борьбе и вырабатывает умение защищаться, нападать, а прежде всего, учиться стойко переносить горе и быть наготове именно к неожиданному удару и не терять точности расчета, выдержки и упорства. <…> А самое главное — это работать с еще большим упором, и давать, давать решающие вещи — они решают все. Мы живем в тяжелых условиях, по принципу «непобедимого юмора». Ты избит, как собака, политически опозорен победившей тебя фашистской гадиной, ловко замаскированной, ты сидишь не жравши, тебя ветер шатает, как меня на днях шатал ветер на Кировском проспекте, к моему удивлению, и я, шатаясь под небольшим ветром, вспомнил вдруг Кольцова: «Как былинку, ветер молодца шатает, зима сердце знобит, солнце сожигает». Но ты знаешь, что сам себя должен одобрить и делаешь это с веселой шуткой…[325]
2, 5 и 9 августа 1937 г. Были трое ребят из Академии. <…> Кто-то из них передавал, что на днях в разговоре о советском искусстве один из студентов Академии, отрицая начисто нашу школу, заявил: «Советское искусство только тогда расцветет, когда Филонов умрет!»[326].
В 1937 году был арестован сын Екатерины Александровны, и через несколько месяцев — второй сын[327]. Это очень тяжело отразилось на ее здоровье. С помощью брата Ек[атерина] Ал[ександровна] обращалась во все инстанции, желая узнать причину ареста.
В один из таких походов брат не мог сопровождать ее и попросил сестру Мар[ию] Ник[олаевну] заменить его.
Чтобы добраться до трамвая, надо было дойти до б[ольни]цы Эрисмана[328], где было трамвайное кольцо. Ек[атерина] Ал[ександровна] чувствовала себя очень плохо, да и немудрено, потерять двоих сыновей… Когда Ек[атерина] Александровна] и Мар[ия] Николаевна] подходили к трамваю, Ек[атерине] Ал[ександровне] стало так скверно, что сестра попросила сторожа б[ольницы] вызвать врача. Осмотрев Ек[атерину] Ал[ександровну], врач сказал, что ни о какой поездке не может быть и речи, что немедленно ее надо нести в больницу. Состояние ее было настолько серьезно, что ее пронесли через хирургическое отделение. Пока шел осмотр, сестра вызвала брата. Когда он пришел, точнее, прибежал, то хотел взять Ек[атерину] Ал[ександровну] домой. Врачи категорически возражали, брат настаивал, сказав, что он знает, какая нужна помощь. Его спросили, врач ли он, и, узнав, что не врач, отказались в таком состоянии отпустить больную домой. Сестра тоже возражала, но им пришлось все-таки уступить и, под расписку, отпустить Ек[атерину] Ал[ександровну] домой.
Брат на руках вынес ее из больницы и так понес домой. Только на мосту через Карповку, не выпуская ее из рук, он облокотился о перила и, постояв так, немного отдохнув, — понес ее дальше, без отдыха поднялся к себе на второй этаж, где была их комната. Рассказала мне об этом сестра, бывшая все время с ними.
Болела Ек[атерина] Ал[ександровна] очень долго, лишилась речи, брат все время не отходил от нее.
Когда она начала поправляться, он начал учить ее говорить, а позднее и писать. И научил!
Вся история болезни, весь ход ее описан им. Я храню четыре школьные тетради его записей. Туда же вклеены первые ее попытки начать писать. Эту тетрадь он назвал «Катюшина литература». Трудно передать, как он любил Екатерину Александровну, а ведь она была старше брата на двадцать лет.
Выступал брат очень смело, очень резко, говорил прямо то, что считал нужным. Врагов у него было очень много. Друзей — не знаю, были ли они.
Он дорожил каждой минутой — живопись, статьи, выступления, педагогика — все его время без остатка уходило на это.
Хочу написать об одном из его выступлений. Привожу запись из дневника брата о его выступлении в горкоме в 1934 году[329].
10 ноября. Сегодня в Горкоме был доклад Бродского о Всесоюзной Академии художеств. Бродский, делавший вступительное слово <…> говорил, что после апрельского декрета партии по изо-фронту[330], после «ликвидации левацких загибов» он почтен высокой честью быть президентом Академии. Теперь Академия в крепких руках. Масловщина не повторится. Левые разгромлены. Прожектерство изжито. Преподавателями являются лучшие мастера. При Академии имеется исследовательский институт. Теперь Академия — это Днепрострой. Говоря это, он несколько раз повторил: «Бурное развитие советского искусства. Бурный рост творческих сил и возможностей». Ему маленько похлопали. Аудитория была почти полна, но учащихся почти не было. Это редкое явление — обыкновенно учащиеся преобладают. После Бродского выступил докладчиком Бернштейн — заведующий кафедрой рисунка. Он говорил об успехах учащихся, демонстрировал их работы, рисунки питомцев Академии времен Брюллова и Чистякова и фото со старых мастеров. Он говорил, что ученикам прививают понятие о «пластической форме», но она у них пока еще отсутствует. Что «масловщина» изжита. Что на старших курсах успехи похуже, чем на низших. Что, к сожалению, профессора при зачетах прислушиваются ко мнению Бродского, равняются по нему, оценивая работы, и не осмеливаются иметь собственное мнение. Что из Москвы приезжала комиссия и чистила студентов. Что методом по рисунку является живое восприятие действительности и пластическая объемность. Что ученики работают упорно. Содокладчик Бернштейна — Наумов говорил о кафедре живописи. Он говорил, что «вообще художников не Академия учила», «много мастеров в Академии не шло». Что современное академическое командование хочет «сделать Академию современной», «открыть двери всем». Он говорил, употребляя мое выражение, об «абортах Эссена», об объективном методе, об «изумительном прожектерстве Маслова» и его «левацких загибах». Что теперь, помимо курсов, в Академии существуют индивидуальные мастерские Бродского, Осмеркина, Кардовского, Савинова. Что все учащиеся получают стипендии и даровой материал. Что теперь существует ответственность руководителя. Я записывал основные положения докладчиков и обдумывал план своего выступления. В перерыв все ушли в канцелярию Горкома. <…> После перерыва Пумпянский — председатель собрания — объявил начало прений, но сказал, что на прения никто не записался. Уходя на перерыв, он предлагал желающим записаться на прения. Он начал вызывать желающих и повторил вызов три раза. Никто не выходил: художники в массе настолько же боятся Бродского, насколько и ненавидят его. Тогда Пумпянский, поддерживая предложения Пакулина[331] и еще кого-то, сделанные с мест, уже начал было голосовать, чтобы прений сегодня не делать, а перенести их на 19-ое ноября в Академию. Но тут я, прерывая его, сказал, что он преждевременно хочет отложить прения и предложил еще раз вызвать желающих выступать в прениях. Он ответил: «Я спрашивал — никто не хочет. Может быть, вы желаете выступить?» Я сказал: «Конечно, я выступлю». Тогда тотчас же кто-то из президиума за моей спиной сказал: «Выступление Филонова закроет дорогу к прениям». Пумпянский возразил: «Нет, не закроет, наоборот, Филонов откроет дорогу прениям. Я сейчас проголосую, желает ли собрание, чтобы Филонов выступал». И хотя с мест многие закричали, что он не имеет права голосовать, выступать мне или нет, он произвел голосование и получил согласие. Тогда он сейчас же затеял со мной торговлю — сколько мне надо времени и хотел дать мне только десять минут. Но аудитория требовала, чтобы я говорил, сколько мне понадобится. На его повторный вопрос я ответил, что мне понадобится около получаса. С первых же моих слов он сделал мне замечание, что я говорю резкости, и затем через каждые 5 минут просил меня «округлять» и кончать скорее.