Павел Филонов: реальность и мифы - Людмила Правоверова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Малевич не имел права говорить комиссии, наметившей мою вещь для Третьяковской галереи, что я не продаю своих работ. Его никто не уполномочил. Он действовал со слухов, с разговоров о том, что я не продаю своих вещей, и мог ошибиться, но, очевидно, не остановился перед этим. <…> Вещей своих я действительно не продаю[287].
Я в последний раз посмотрел на свои вещи и ушел довольный, что все мои 85 вещей и 6 работ товарищей прошли все проволочные заграждения. Прошел и плакат-лубок «Ленин». Все это время я думал: не снять ли мне все вещи, если будет отведен «Ленин» или «Красный путиловец» в знак протеста, или примириться и не делать этого, не сыграть на руку тем, кто желает, чтобы ни одной моей вещи не было на выставке.
Брат почему-то редко ставил даты на своих работах, никогда их не подписывал, очень редко давал названия.
То, что он не подписывал своих работ, по-моему, хорошо. Мне лично очень мешает смотреть и видеть подпись на картине. То, что он редко давал названия работам, — мне тоже понятно; видимо, он хотел, чтобы его картины сами что-то говорили людям, чтобы смотрящий сам называл их так или иначе. Но то, что он не ставил даты, — очень плохо. Это, несомненно, затруднит тех, кто будет изучать его творчество. Время написания будут указывать предположительно. А будет ли это правильно? Но, может, это и не существенно…
У брата есть работа, которая в каталоге значится как «Первая симфония Шостаковича». Внизу картины, на поле, рукою брата написано «Без названия». Даты нет. Не было ее и в каталоге. Но несколько лет тому назад появилась дата — 1935 год. И вот почему. На том же поле, где написано «1-я симфония Ш[остакови]ча», имеются какие-то цифры. Профессор-физик Я. А. Смородинский, увидав их, сказал, что он по этим записям установит дату написания картины. Действительно, вскоре он написал мне из Москвы, что записи точные — это было полное лунное затмение в 1935 году.
Я. А. Смородинский был инициатором показа работ брата в Москве. Все даты в каталоге я проставила, имея в руках список работ брата, который он готовил для выставки в Русском музее. Список этот, сделанный его рукой, вместе с его статьями, микрофильмом, хранится в Москве, в ЦГАЛИ.
В каталоге очень много работ без названия, «б. н.», поэтому я в скобках помещаю свое название, помогающее мне лучше ориентироваться в этих «б. н.», так как их — сто пятьдесят девять работ.
В марте 1934 года к брату несколько раз приходили из горкома художников. Для ходатайства о назначении персональной пенсии требовалось ответить на вопросы — какова инвалидность, какой заработок, сколько иждивенцев… Брат просил передать, что отвечать на вопросы не будет, так как дело о пенсии поставлено неправильно. Оно должно идти не в плоскости вспомоществования, а за заслуги в области искусства. Вскоре стало известно, что горком согласился с этой принципиальной установкой. Но к брату продолжали приходить из областного Сорабиса и из секции ИЗО горкома, просили ответить на вопросы (Когда родился? Сколько зарабатывает?).
Из дневника брата. 28 [марта 1934 г.]. Сегодня часов в 7 вечера, совершенно неожиданно, ко мне пришли Массорин[288] из областного Сорабиса и Сильверстов, председатель секции Изо горкома. Оба — партийцы. Они сказали мне, что <…> им необходимо надо получить от меня ответ на некоторые вопросы, для того, чтобы продвинуть их ходатайство о назначении мне пенсии. <…> Я сказал им, что отвечать на эти вопросы не буду. «Самое лучшее, что вы для меня можете сделать, — это передать тем, кто вас прислал, что прошу, чтобы ходатайство о моей пенсии было совершенно прекращено». Я сказал им: «Я решил отказаться начиная с апреля от пайка, но т. к. узнал, что после доклада Ширяева в горкоме о его визите ко мне горком все же постановил ходатайствовать о моей пенсии, я, чтобы не компрометировать горком, изменил свое решение и взял паек на квартал — апрель, май, июнь, но теперь я ставлю вас в известность, что начиная с апреля я откажусь от пайка, т. к. при создавшемся отношении ко мне, при той травле, что ведется на мое искусство, я должен занять твердую и определенную позицию».
Уходя, они спросили меня: много ли и как я зарабатываю. Я ответил, что зарабатываю мало на случайной мелкой работе, начиная малярной и кончая малярной[289].
29 сент[ября 1934 г.]. Утром женщина-рассыльный из Союза принесла мне письмо. В ее же присутствии я вскрыл конверт — там были пропуски на паек продуктовый и промтоварный и какая-то печатная приписка. Не читая приписки, я вернул женщине все это назад и сказал, что пайка не возьму — отказался несколько месяцев назад, о чем Союз знает. Она, недоумевая, говорила: «Как же можно отказываться, ведь это паек»[290].
15-ое [октября 1934 г.]. Днем комендант нашего дома Уткин сказал мне, что умер один из жильцов. Я спросил: «Кто умер?» Он сказал, что умер Матюшин. Матюшина я знал с 1910–11 гг. Сперва мы были с ним товарищами по искусству, потом он, войдя в блок с академической профессурой[291], стал моим врагом по искусству[292].
Никогда не видела брата небритым (не брился только, когда болел). Болел он редко, врача не вызывали — он не хотел; лекарства, которые предлагала ему Екатерина Александровна, не принимал. Он садился в кресло, единственное в их хозяйстве, дремал, засыпал, иногда просил крепкого чаю и так постепенно поправлялся.
У брата был ученик В. Купцов, работ его я не видела, но его помню очень хорошо. Невысокого роста, худенький, светловолосый, бледный, в старой солдатской шинели. Помню его выступления — смелые, очень неумелые, часто вызывавшие смех аудитории. Отец, брат и сестра Купцова были алкоголики, пил и он. Как долго он учился у брата, когда ушел от него, не знаю. Брат его как художника ставил высоко, любил как человека, и после ухода Купцова брат очень хорошо относился к нему. Купцов бывал у брата, советовался с ним, показывал свои работы.
Так продолжалось до 24 октября 1935 года.
В этот день брата позвали к телефону и его бывший ученик Б. Гурвич, не называясь, спросил его: «Знаете ли вы, что Купцов покончил с собой?»[293]
Брат пишет: «Все мое существо не верит этому известию, посмотрим, жив ли мой верный товарищ».
На следующий день брат пошел на квартиру Купцова. На двери его комнаты висел замок. Узнав, что его увезли в больницу, брат пошел туда. «В Александровской б[ольни]це, куда я шел, думая, что К[упцов] все же остался жив, что его удалось спасти, что может быть я встречу его как всегда, веселого, со сверкающими глазами, — мне сказали, что труп Купцова в покойницкой, что в больницу его привезли уже мертвым. Было около одиннадцати часов двадцати минут, в покойницкую еще не пускали. <…> По моей настойчивой просьбе <…> прозектор разрешил мне войти. Он приподнял простыни с двух трупов — третий был труп Купцова. Он лежал головой к окну. Безбровые, как казалось, и без ресниц его чудные глаза были слабо прикрыты веками. Тело — истощенное, слабое, плечи угловатые. <…> „Это был замечательный художник, — сказал я. — Один из лучших в Советском Союзе и в Европе. Разрешите, я его поцелую“. Я взял К[упцова]за виски и три раза поцеловал в лоб. <…> (Еще когда я ждал прозектора, я решил, поцелую К[упцова] за себя, за его жену и за мою дочку, — и поцеловал его, как он несколько раз за нашу дружбу в порыве восторга от наших разговоров по искусству или при встрече целовал меня в лоб, а однажды поцеловал и мою дочку. Жаль теперь, что я не поцеловал его могучую, искусную правую руку живописца, как он несколько раз, не стесняясь чьим бы то ни было присутствием, целовал мою руку.) „Все кончено с Купцовым!“ — сказал я жене, когда из покойницкой вернулся домой. Она вскрикнула, бросилась мне на шею и заплакала»[294].
Из дневника брата: 6 марта 1936 года <…> «Сейчас, не имея заработка, я в полном смысле слова, к стыду своему, живу на „иждивении“ дочки. Ем кило или полкило хлеба в день, тарелку или две супа (!!! — Е.Г.) с картошкой. Положение мое становится грозным. Выход один — пойти на любую черную работу для заработка. Но я растягиваю последние гроши, чтобы отдалить этот „выход“, — и работаю весь день, как и всегда, пока сон не выводит меня из строя. Как и всегда, ни одной секунды не провожу без работы, а работы чем дальше, тем больше. Но еды — все меньше и меньше. При моем, в полном смысле слова железном, несокрушимом здоровье я чувствую, однако, как уходит моя прежняя физическая, мускульная сила. Но рабочая энергия, воля к работе, неутолимое желание работать — крепнут.
С того момента, когда (25 октября) я увидел Купцова мертвым, не было ни одного дня, чтобы я [не] вспоминал Купцова. Иногда я думаю с горем о нем и несколько раз в день. Часто, думая о нем, я вспоминаю, как по „Степану Разину“ Чапыгина[295]Стенька терял одного за другим товарищей. Или как тяжело было партии и Сталину потерять Кирова. Таким был Купцов. Его не вырвешь из сердца, из памяти, знаю, никогда»[296].