История рода Олексиных (сборник) - Васильев Борис Львович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не стонал он и сейчас, хотя боль все росла и росла в нем, точно большой мохнатый паук. Паук этот ворочался там, внутри, как живой, вонзаясь в беззащитные внутренности, терзая их внезапной нестерпимо вспыхивающей болью, от которой подполковник покрывался липким холодным потом. Сидя у изголовья, Тая то и дело осторожно вытирала его лоб и лицо, и он все время видел ее глаза: огромные, наполненные не ужасом, а — болью. А Китаевский лишь беспомощно разводил руками да без толку рылся в походной аптечке. Гедулянов сидел с другой стороны, держал подполковника за руку и что-то говорил: об отряде, о крепости, об отступлении — Ковалевский не слушал. Ему уже не нужно было ни прошлое, ни настоящее. Необходимостью стало будущее, которого у него не было, но о котором он не переставал думать. И молчал, не отвечая на вопросы и не отзываясь на доклад Гедулянова.
— Он в сознании? — тихо спросил капитан, уловив это странное безразличие.
Максимилиан Казимирович не успел ответить. Подполковник с трудом разлепил сухие, провалившиеся губы.
— Штоквича.
— Я сам, сам, не беспокойтесь, — поспешно забормотал Китаевский, бросаясь к дверям.
— Матери скажешь, убит сразу, — сказал подполковник, пристально глядя в Тайны глаза. — Сразу. Не мучился.
От того, что отец впервые за эти часы обратился к ней, Тая не выдержала. Слезы сами собой потекли по щекам, а глаза оставались полными боли и отчаяния. Не в силах ничего выговорить, боясь, что разрыдается, она лишь часто закивала головой, и в этот момент вошел Штоквич. Он уже знал, что подполковник безнадежен, что страдать ему осталось считанные часы, но думал не о нем и не об отступлении, а о том лишь, что предстоит сделать. И потому сразу же, еще в дверях сказал сурово и непреклонно:
— Вы поступили в армию плакальщицей или сестрой милосердия, сударыня? По штатному расписанию — сестрой, а посему извольте исполнять долг: лазарет нуждается в вашей помощи.
И посторонился, давая дорогу. Тая поспешно встала, не зная еще, как поступить: остаться ли с умирающим отцом или исполнять то, что приказано. Но Ковалевский из последних сил улыбнулся ей одобряющей, мягкой улыбкой, и Тая, поцеловав его в потный лоб, поспешно пошла к выходу.
— Обождите за дверью, — внезапно сказал Штоквич; дождался, когда она выйдет, приглушенно сказал Гедулянову: — Проводите ее дальними коридорами: курды режут армян в городе.
Гедулянов молча вышел. Штоквич плотно прикрыл дверь, прошел к табурету, сел, положив на острые колени крепко сжатые кулаки, долго молчал.
— Вы — самая большая потеря наша, — сказал он наконец. — Самая тяжелая потеря.
— Из пушек не бьют? — борясь со все нарастающей, нечеловеческой болью, спросил Ковалевский. — Противник не открывал артиллерийского огня?
— У них нет пушек. Пока, во всяком случае, нет.
— Скверно.
— Что? — Штоквич нагнулся к умирающему. — Вам скверно?
— Скверно, что у них нет пушек, — раздельно сказал Ковалевский. — Без пушек они не станут вас штурмовать.
Он сказал «вас штурмовать», уже отрицая себя, уже думая о других: о тех, кого оставлял, и о том, кто оставил его самого сторожить Ванскую дорогу. Штоквич уловил первое, но не понял второго.
— Ну, и слава богу.
— Надо заставить их штурмовать. Заставить. Задержать тут, у Баязета. Иначе… — подполковник крепко стиснул зубы, пережидая, когда утихнет очередной накат боли, когда разожмет челюсти этот страшный мохнатый паук, рожденный курдским свинцом.
— О чем вы? — сдерживая раздражение, спросил Штоквич. — Цитадель не приспособлена к обороне, она стара и неудобна. Пусть себе идут куда угодно и курды, и Шамиль, и вся эта сволочь.
— Они не пойдут куда угодно. Они пойдут в Армению, капитан.
Штоквич долго молчал, поглаживая колени худыми нервными пальцами. Он догадался, чего боится подполковник, но не знал, как можно помешать восставшим курдам и черкесам Шамиля сделать это.
— Вы просите меня привязать противника к Баязету?
— Я не прошу, — строго перебил Ковалевский. — Я приказываю. Именем генерала Тергукасова я назначаю вас старшим.
— Я — интендант, — криво усмехнулся Штоквич. — Я понимаю, что полковника Пацевича нельзя брать в расчет: он уже растерялся, но есть же, в конце концов, капитан Гедулянов, ваш помощник. Почему же именно я?
— Потому что вы жестоки, Штоквич, — вздохнул подполковник. — Вы найдете способ, как заставить врага убивать вас, а не армянских женщин и детей.
Он замолчал. Молчал и Штоквич, жестко сдвинув брови и продолжая машинально поглаживать колени. Потом сказал:
— Благодарю, полковник. Я исполню свой долг.
— Одна просьба… — даже сейчас, превозмогая боль и уже чувствуя, как снизу, от ног подкатывается цепенящий последний холод, Ковалевский говорил смущенно.
— Сейчас я пришлю вашу дочь.
— Нет, не то. Извините, глупость, конечно… Не сбрасывайте мое тело со стены. Тае будет тяжело это.
— Я предам ваше тело земле. Позвать вашу дочь?
— Если возможно. И оставьте нас с нею вдвоем.
Штоквич резко выпрямился. Качнулся, точно намереваясь шагнуть к дверям, но вдруг деревянно согнулся, коснувшись губами лба умирающего.
— Прощайте.
Отослав Таю к отцу, Штоквич переходами — они были узки, темны и запутанны, и комендант подумал, что следует сделать проломы, — направился к воротам. И чем ближе подходил он к ним, тем все громче слышались крики, треск костров и пожаров и редкие выстрелы.
У входа в первый двор, где бестолково сновали солдаты и казаки, возбужденно переговариваясь и ругаясь, Штоквич наткнулся на офицера. Молодой поручик сидел на камне, закрыв лицо руками и глухо бормоча. Бормотал поручик по-грузински — Штоквич жил в Тифлисе и понимал язык, — то разражаясь проклятиями, то вспоминая сестру и мать, и комендант остановился.
— Что с вами, поручик?
— Не могу! — Чекаидзе вскочил, обеими руками ударив себя в грудь. — Женщин насилуют, стариков режут, детей в огонь бросают, а мы за стенкой прячемся? Вели открыть ворота, капитан: лучше в бою умереть, чем это видеть. Как я в глаза матери своей посмотрю? Что отвечу, если спросит, а ты где был в это время, сын мой? Как невесте скажу, что люблю ее? Как?
По заросшему черной щетиной лицу Ростома от гнева и бессилия текли слезы. Всхлипывая, он мотал головой и мял на груди мундир.
— Вы потеряли бритву? — как можно спокойнее спросил Штоквич. — Одолжите у кого-нибудь и немедленно побрейтесь.
— Не понимаю…
С крыши второго этажа прогремел выстрел, и тотчас же раздался дружный солдатский хохот. Злой и торжествующий.
— Попал!
— Мордой в костер свалил!
— Молодец, юнкер! Ай да выстрел!
— Кто там стреляет? — спросил Штоквич примолкшего поручика.
— Не знаю точно. Кажется, юнкер Уманской сотни Проскура.
— Хорошо стреляет?
— Руки не дрожат, — криво усмехнулся Ростом.
— Вы тоже постарайтесь не порезаться, когда начнете бриться, — сухо сказал комендант.
Он поднялся на плоскую крышу второго этажа, где стояли несколько казаков и солдат и откуда юнкер Проскура лежа вел редкий прицельный огонь. Комендант прошел к низкому каменному парапету и замер, ощутив вдруг, что даже его железные нервы не выдержат того, что открылось глазам.
— Пушку сюда не втащишь, пробовали, — тихо сказал кто-то за спиной.
Штоквич оглянулся. Перед ним стоял молодой поручик.
— Артиллерист?
— Девятнадцатой артиллерийской бригады поручик Томашевский.
— Соберите всех господ офицеров. У меня. Всех.
Штоквич так и не узнал, что в тот момент, когда он отдал первое приказание, как единственно старший в цитадели, подполковник Ковалевский в последний раз чуть сжал пальцы дочери, судорожно вздохнул и затих навсегда. А Тая до рассвета сидела, не шевелясь, чувствуя, как холодеет отец. И уже потом, много дней спустя ее долго и нудно отчитывал Китаевский, которому лишь с большим трудом удалось правильно сложить на груди руки покойного.
Офицерское собрание, которое созвал Штоквич, решало чрезвычайно важный вопрос. Капитан Штоквич поставил его со свойственной ему прямотой: