Красное колесо. Узел III Март Семнадцатого – 1 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта курица, от Толстого, очень тут пришлась: так пронзительно, жалостно звучит.
Записал. Длинная фраза, пальцы тоже мёрзли.
В увлечении он шёл, не замечая уличного. В нём совершалось важней.
«Паны-дворяне» надо ещё раз повторить, это будет наилучший подход к офицерской теме: Солдаты! Будьте настороже, чтобы паны-дворяне не обманули народ! Лисий хвост нам страшнее волчьего зуба…
Ах, хорошо станут и хвост, и зуб!
И надо будет уже ударить по цензовым: но до сих пор вы не слышали ни от Родзянки, ни от Милюкова ни одного слова о том, будет ли отнята земля у помещиков и передана народу. Надежда плохая!… Вот эта «надежда плохая» – очень простонародно звучит и берёт за сердце.
Горничная сказала Матвею в прихожей, что восстановился телефон и с тех пор два раза звонила ему Вероника.
– Ладно, – ответил он. Велел подать обед ему в комнату и пошёл работать.
209
Молодые офицеры-самокатчики находились в состоянии паралича соображения: им крикнуто было, что их расстреляют, и это не вызывало у них сомнения: при обстоятельствах, как взяли их, при всей слышанной ярости толпы. И первые минуты они ехали в грузовике, мало оглядываясь и не соображая, что делается вокруг: это уже не касалось их жизни, революция или не революция, это уже был другой, остающийся мир.
Тот их спаситель, амурский казак, с ними не поехал, а везли их матросы и студенты. И матросы спорили, что нечего того прапорщика слушать, нечего везти их в Государственную Думу, а хлопнуть тут, на пустырях Выборгской стороны. А студенты возражали, что должен быть справедливый революционный суд.
И действительно, везли их совсем не в центр, а улицами окраинными, меж пустырей. Значит, брало мнение расстрелять.
А привезли – в Политехнический институт, здесь завели в комнату с наружным часовым. Пришли курсистки-медички и подпоручику Левитскому перевязали раненый бок. Всё-таки перед расстрелом это не делается. Ещё через час курсистки же принесли поесть. Над едой очнулись: ведь не ели 36 часов. Приободрились. Стали думать, что и никуда больше не повезут.
Но ещё через час пришли несколько студентов с винтовками – а матросов уже не было. Студенты держались сумрачно, на вопросы не отвечали, посадили их в грузовик – и опять повезли.
Конечно, это была нестоящая охрана, но мысль о побеге как-то не поднялась, устали, ещё гудело в ушах от утренней стрельбы.
Шофёр гнал совсем по-сумасшедшему, иногда резко тормозя. Стали появляться костры, заставы, многие люди – с флагами, штыками, пеньем, кричали «ура» – и преобразившиеся студенты отвечали им криками.
У самого Таврического было полное столпотворение: стояли орудия, автомобили, горели костры, играли оркестры, толпились солдаты, произносились речи.
Как не радовала эта чужая радость. Даже как особенно горько умирать при всеобщем ликовании.
В самый дворец долго не могли их ввести: разгружались два грузовика – один с мясными тушами, другой – с несгораемыми кассами, и всё это таскали внутрь дворца штатские и солдаты.
А тут из толпы, видя арестованных офицеров, угрожающе кричали, и легко могли смять неопытный студенческий конвой. Уж хотелось, чтоб ввели скорей внутрь.
Ввели. Пробивались через толпу, мимо наваленных штабелей ящиков, по видимости оружейных, мимо столов, за которыми сидели барышни при брошюрах,
А дальше – под сильной охраной рабочих-красноповязочников стояла группа офицеров-самокатчиков, из Сампсоньевских казарм. Одни были сильно избиты, другие – в солдатских шинелях, видимо переодевались, чтобы скрыться.
Пока толклись, стесняемые людскими течениями, перебросились с ними несколькими фразами. Угнали, что Балкашин убит, и ещё 8 офицеров и много самокатчиков. Те тоже сказали, что есть приказ Родзянки – их расстрелять.
Упали сердца, угроза не пустая. Боже, как тоскливо!
Теснились дальше. Вошли в огромный зал со многими колоннами, студенты растерялись, куда их дальше вести.
И вдруг увидели и узнали сразу – и конвоируемые, и конвоиры – по газетным портретам: Милюков! Шёл, тоже пробивался, мимо.
Его твёрдо-круглому лицу, усам и очкам обрадовались как родному. И в один голос воскликнули два подпоручика:
– Павел Николаич!
Остановился.
– Правда, что нас расстреляют??!
Смотрел умно через очки:
– За что? Кто вы такие?
– Офицеры самокатного батальона…
Покачал, покачал головою с седоватым зачёсом набок:
– Господа, господа! Как же так? Почему же вы так упорно сопротивлялись новой власти? Пролили столько крови! Все части гарнизона сразу признали новую власть, а вы…
– Да Павел Николаевич! – с надеждой и радостью возражали самокатчики, просто уже полюбили его за эту минуту. – Мы же не знали, что тут делается – в центре, в Думе. Откуда мы знали? Сообщение всякое было прервано. А мы – военные люди, мы на службе… Как же мы можем сдаваться неизвестным лицам?
– Так ведь мы же к вам посылали депутатов Думы объяснить обстановку.
– Никаких депутатов мы не видели!
– Не может быть. Я выясню, может не дошли? Во всяком случае, расстреливать вас никто не собирается, кто это вам сказал?
– Тут наши товарищи стоят под конвоем, говорят: приказ Родзянки.
– Да ну, что за чушь. Где стоят?
– Вон! Что ж нам теперь делать, Павел Николаевич?
– Если вы даёте слово, что не выступите с оружием против новой власти, то вы, господа, свободны.
– Ну конечно, не выступим! Ну конечно, даём!… Спасибо, Павел Николаевич!… Так отпустите и наших товарищей.
– Хорошо, сейчас посмотрю. А вы получите охранные пропуска у коменданта дворца.
Вместе с подружневшими студентами пошли искать коменданта. Долго искали. Это оказался в терской казачьей форме, с лихим заносчивым видом депутат Думы Караулов. Он подписал им пропуска.
Однако куда же деваться? Казармы все разбиты. Появляться там нельзя – всё равно расстреляют.
Но теперь студенты пригласили их в Политехнический институт:
– Будете обучать нас военной службе.
210
Прошлую ночь Андозерская плохо спала, всё вламывалось в сон кошмарами, выпирающими углами. А утром рано к ней прибежала Ниночка Кауль – и с блистающими глазами, в возбуждённом, лихорадочном состоянии жаловалась, что мама не пускает её поехать в Ставку, к Государю!
– Да зачем же, Ниночка?
– Его никто не защищает! Ему надо помочь!!
– Да у него же там конвой, все войска, да что ты!
– Нет! Ему надо помочь! Я так чувствую!
– Да чем ты ему поможешь?
– Не знаю, там увижу! Я чувствую, что он в ужасном состоянии! И – никто не защищает его! Пусть сядет на белую лошадь и въедет, как его прадед!
– Да откуда ты взяла? Да он – в центре своих военных сил! Он – и въедет!
– Ах, нет! – металась Нина, и из причёски её под узел беспомощно по-девичьи выбивались всегда плохо держащиеся пряди, завернулся манжет рукава. – Нет, я уверена, что он ничего не знает!
– Да как же он может не знать? На это теперь есть телеграф.
– Ах нет, наверно не знает! Здешнего ужаса! А почему ж ничего не…? Ему, наверно, плохо докладывают!
Её стремило, чуть не по воздуху: она там нужна! вот она поедет! – и прорвётся к царю! И – убедит! Но – для этого прежде надо убедить маму! А это может сделать только Ольда Орестовна одна!
Девятнадцатилетняя Нина окончила Смольнинский Александровский институт для детей средних офицеров, совсем не знать, и была теперь медичкой-курсисткой. Ольда Орестовна хорошо знала всю семью. Отец Нины, подполковник, был убит в прошлом году на войне, брат уже на фронте, Нина осталась вдвоём с матерью.
Как будто что вселилось в неё, дающее силу неежедневную. Она уже сейчас тут, наперёд, высказывала, как выскажет Государю, что бунтует только чернь, и надо скорей применить крутую власть! И прямо сейчас утром Нина бы выехала, к вечеру была бы в Могилёве. Курсы прекратились, все зовут помогать революции – вот бы и она! Но мама…
Ольда Орестовна была отзывно и укорно тронута. А – что же? а – да?… А разве не так проповедывала и она: слаб по рождению? – усилим его нашей верностью?… Но она брала Нину за руки и удерживала её, усаживала за стол, вливала чаю. Девушка была в таком взлёте, что не могло бы опустить её просто «нет» – надо было постепенно представить ей все трудности и невозможности.
Она же – видела этих распущенных солдат? Они же, наверное, и на вокзалах, они и в поездах, – как же можно ехать одинокой барышне, обидят! И – разные патрули будут её задерживать. И – в самом Могилёве. Но даже если доедет благополучно – кто же пустит её в Ставку? А к самому Государю – и никак не пустят! Почему можно надеяться, что он её выслушает? Так не бывает.
У Нины было к Государю почти личное. Когда-то отец её, кончая петергофскую стрелковую школу, представлялся царю. Там их была сотня офицеров, а за годы тысячи таких представлялись. Но вот в войну брат Нины, ещё тогда кадетик, разгружал раненых на псковском вокзале, подошёл царский поезд, Государь спросил фамилию и сразу: «А твой отец кончал петергофскую школу в таком-то году? Будь как твой отец». И мальчик заплакал. А сестра верила теперь, что и её узнает.