Северная столица. Метафизика Петербурга - Дмитрий Спивак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
История с этим предсказанием в шведской мистике действительно известна, равно как и имя гадалки – «мамзель Арвидссон». В свое время у нее перебывала добрая половина стокгольмского двора. Однако в каноническом варианте финское происхождение гадалки шведскими авторами не упоминается, или по крайней мере, не подчеркивается, хотя «чухонская ворожба» издавна была у шведов притчей во языцах (Берг 1981:127).
Основываясь на таких наблюдениях, можно предположить, что выбор Токсово был не ключевым, но и не вполне случайным для замысла романиста. Намеченный таким образом «токсовский текст» внес свою лепту в состав всего «петербургского текста». Учет этого обстоятельства позволяет сделать полезные дополнения к пониманию творчества некоторых петербургских писателей. Последним в их ряду был, кажется, Константин Вагинов, посвятивший свое перо описанию литературного быта ленинградской интеллигенции 1920-х годов.
Особое место в творчестве Вагинова занял роман «Труды и дни Свистонова», вышедший из печати в 1929 году. Герою романа – писателю Свистонову – автор доверил некоторые существенные черты своего творческого метода, а в какой-то степени и любимые мысли. Уже во второй главе он отправил своего героя на токсовскую дачу, на лето, поработать и проветриться. Глава так и названа – «Токсово». В один из вечеров дачники отправляются на прогулку по окрестностям Токсово, поднимаются на холмы и спускаются к озерам. Свистонов идет под руку с глухой женщиной. Беседу вряд ли можно назвать оживленной, но вдруг он начинает формулировать нечто более чем важное для себя.
«Поймите, – продолжал Свистонов, он знал, что глухая ничего не поймет, – искусство – это совсем не празднество, совсем не труд. Это – борьба за население другого мира, чтобы и тот мир был плотно населен, чтобы было в нем разнообразие, чтобы была и там полнота жизни, литературу можно сравнить с загробным существованием». Он повторяет последние слова, охватывает взглядом холмистый пейзаж, и продолжает в крайнем волнении: «Вообразите, – продолжал он, вежливо склоняясь, – некую поэтическую тень, которая ведет живых людей в могилку. Род некоего Вергилия среди дачников, который незаметным образом ведет их в ад, а дачники, вообразите, ковыряют в носу и с букетами в руках гуськом за ним следуют, предполагая, что они отправляются на прогулку. Вообразите, что они видят за каким-нибудь холмом, какую-нибудь ложбинку, серенькую, страшно грустненькую…» (Вагинов 1991:184).
Суть эпизода ясна: вид печальных окрестностей переходит в «видение гробовое», а литература уступает место метафизике. Здесь у внимательного читателя может промелькнуть ассоциация с чем-то, читанным давным-давно у Н.Греча. Перевернув страницу, он читает еще об одной прогулке Свистонова: она оживляется нежным звуком флейты. На флейте играет старенький потрепанный музыкант, расположившийся со своим инструментом прямо над озером. Его появление удовлетворительно объяснено, но чувство уже читаного – deja lu – усиливается. Наконец, еще через несколько страниц дачники заглядывают в местную кирху и видят не кого иного, как токсовского пастора.
Тут наше предположение приобретает черты уверенности. По-видимому, автор романа хотел бы, чтобы мы читали главу «Токсово» в контрапункте с соответствующим фрагментом старого романа «Черная женщина»… Правда, было бы некоторой натяжкой говорить о хорошем знакомстве ленинградской интеллигенции конца двадцатых годов с романом Н.Греча. Для этого нужно было быть человеком начитанным и даже, пожалуй, литературно изощренным. Но Вагинов как раз и был таким человеком – любителем старых книг, душевным другом Бахтина и Кузмина, и по собственному выражению, «гробовщиком» петербургского мифа.
Заметим, что верить вполне в такое распределение амплуа именно при неверном свете вечеров конца лета и начала осени в пригородах Петербурга, тем более рвать проездной билет до Токсово было бы все же неосмотрительно. Достаточно открыть «Дачную местность» А.Г.Битова – одну из не самых известных, но мастерски написанных вещей нашего маститого прозаика, на пометке «11 октября» (1991:175). Читаем о выезде на дачу в Токсово, о вечерней прогулке между холмов, о костре, горящем где-то высоко. А далее, уже на следующей странице, следует приступ страха смерти, и размышлений о смысле жизни…
Суждено ли «токсовскому тексту» продолжиться – сказать пока трудно. Мы же не будем забегать вперед. Ведь в систематическом изложении нам довелось дойти пока только до пушкинского периода русской литературы. В 1830–1840 годах концепция Петербурга была существенно переосмыслена в рамках дискуссии славянофилов и западников. Первые вглядывались в Петербург из допетровского прошлого, вторые прозревали в нем черты будущего, видевшегося им в образах технократической утопии, своего рода «Новой Америки». По сути, обе стороны сходились на том, что Петербург есть город неорганичный, искусственный. На долю Достоевского выпало взять эту тему в настоящем времени, и с точки зрения «петербургского человека». Такова почва, которая дала начало его метафизике Петербурга.
Финская тема звучала в литературе того периода довольно приглушенно. С точки зрения славянофилов, она недостаточно слилась с русской темой допетровских времен.
«На дальнем севере, в гиперборейском крае,Где солнце тусклое, показываясь в мае,Скрывается опять до лета в сентябре —Столица новая возникла при Петре.Возникнув с помощью чухонского народаИз топей и болот в каких-нибудь два года,Она до наших дней с Россией не срослась…»
Спору нет, эти известные строки, которыми Н.Некрасов начал свою «Дружескую переписку Москвы с Петербургом», представляли собою скорее пародию на квасной патриотизм конца 1850-х годов. Но думается, что многие славянофилы согласились бы с заложенной в них едкой иронией по адресу Петра I и его сотрудников. Западники смотрели на финнов под другим углом. Для них этот народ был недостаточно приобщен к началам цивилизации и по сути мало отличался от тяжелой на подъем, закосневшей русской массы. В написанном В.Г.Белинским в 1844 году очерке «Петербург и Москва» дается колоритное описание облика мещанского и купеческого сословий в Москве. Что касается Петербурга, то «здесь они как будто не у себя дома, как будто в гостях, как будто колонисты или заезжие иностранцы. Петербургский немец более их туземец петербургский» (Белинский 1991:31). В этой цитате можно было бы с известной натяжкой заменить немца на, скажем, какого-нибудь мастеровитого петербургского шведа, но финн не подошел бы ни в коем случае.
В общих чертах такое видение было характерно и для Ф.Достоевского (с той естественной оговоркой, что его петербургские романы 1860–1870 годов писались в изменяющемся контексте, под влиянием сближения с идеологией почвенников и противостояния с нигилизмом). Вместе с тем, Достоевский был не только и не столько писателем социальным, сколько психологическим, и более того – метафизическим. «Он изучал человеческую личность не в ее „эмпирическом характере“, не в игре видимых причин и следствий, но именно в ее „умопостигаемых“, в ее хтонических глубинах, где смыкаются и размыкаются таинственные токи первобытия» (Флоровский 1991:296). Спускаясь в подполье души, и даже глубже того, писатель наталкивался на пласты, иной раз неожиданные и не до конца понятные ему самому, и свидетельствовал о них. К числу таких свидетельств относится и странная греза Аркадия Долгорукого.
«Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: „А что как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?“» (Достоевский 1885:79). Фон для этих слов составляет раннее, холодное, заполненное «сырым, молочным туманом» петербургское утро, одновременно прозаическое и едва ли не самое фантастическое на земле, по словам самого героя. Что же касается его грезы, то грез на самом деле три, и о них рассказано подряд. Для лучшего понимания этой конструкции обратимся к началу восьмой главы вышедшего в 1875 году романа «Подросток», где она и представлена.
Первая греза принадлежала Германну из пушкинской «Пиковой дамы». «Колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип, – тип из петербургского периода!» – пометил в скобках герой Достоевского. Это замечание существенно: оно определяет Петербург как заколдованное место, где такие грезы укрепляются, а в некотором смысле и сбываются. Как мы помним, Германн мечтал о «фантастическом богатстве». Фон его грез также памятен читателю («погода была ужасная: ветер выл, мокрый снег падал хлопьями; фонари светились тускло; улицы были пусты» – Пушкин 1986а:199).
Вслед за тем у Достоевского идет вторая, уже знакомая нам «греза о Медном всаднике». Она захватывает уже не только волю одного литературного героя, но целый город с его зданиями, проспектами и площадями. И наконец, следует третья интуиция, включающая в «пространство мозговой игры» уже всех обитателей города, вплоть до, может статься, и автора романа: «Вот все они кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного? Кто-нибудь вдруг проснется, кому это все грезится – и все вдруг исчезнет».