Северная столица. Метафизика Петербурга - Дмитрий Спивак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разработка и воплощение идеи Медного всадника детально описаны в научной литературе. Ход работы над памятником не позволяет предположить интереса к местным преданиям, тем более основательного знакомства с ними ни у хитрого Ласкари, ни у заносчивого Бецкого, ни даже у самого Фальконета. Однако конечный облик монумента удивительно точно соответствует старейшей традиции нашего края, и в этом качестве был принят простым народом. Как свидетельствуют фольклористы, крестьяне нашего Севера без особых колебаний стали переносить легенды о всаднике, коне и камне на образ Медного всадника, или скорее сплавлять их воедино.
Не обошлось, конечно, и без изменений. Так, змея играет в общей композиции монумента довольно скромную роль, нет ее и в пушкинской поэме. Народ же, напротив, этой самой змеей заинтересовался и стал уделять ей немалую, почти магическую роль в своих поверьях. В народе говорили, что когда надменный всадник влетел на скалу и было совершил решающий скачок, змея охватила ноги коня (в другом варианте – его хвост) и остановила движение. Всадник рванулся – и окаменел. Вся группа осталась стоять на скале и по сей день. Обратившие внимание на эту ветвь предания фольклористы справедливо отмечают, что мотив окаменения – еще одна примета древности: обычно он связан с образом прародителя-первопредка (Криничная 1991:276).
Здесь возникает еще один круг ассоциаций, на этот раз уже чисто финно-угорского происхождения. В шаманизме народов этого корня змея могла нередко играть роль «духа-помощника». Это значит, что в нужный момент камлания змея (а скорее всего – ее шкурка или изображение) оборачивалась конем, на которого шаман вскакивал, чтобы отправиться в дикую скачку по пространствам «нижнего мира». Носители этой традиции или скорее, ее наследники жили повсеместно вокруг тогдашнего Петербурга (кое-где их можно встретить и теперь). Конечно, исконный шаманизм претерпел у них с ходом времени значительные изменения. К примеру, шаманы могли уступить место знахарям-колдунам, имевшим обыкновение зашивать в свой пояс змею. Обереги такого рода зафиксированы, в частности, в карельской магической культуре, общие контуры которой реконструировал ряд авторов, например, Н.А.Лавонен (1977).
Однако сочетание коня и змеи осталось. В середине XIX века фольклористы с удивлением обнаружили к югу от Петербурга, в окрестностях Мартышкино, руну, где герой вскочил на жеребца, хлестнул его плеткой, а тот заиграл и завился гадюкой. Даже не зная финского языка, можно оценить удивительно удачную звуковую инструментовку стиха: «Loi ruosalla oroja / Oroi kyyna kaantelisi» (цит. по Э.С.Киуру 1987:31). Нелишне будет заметить и то, что герой отправляется выручать пропавшие с неба светила. Этот мотив нам тоже как будто встречался…
Цитированные строки отнюдь не единственны в своем роде, у них есть свои варианты и параллели. Поэтому нельзя исключить, что какой-нибудь скромный финский крестьянин, поспешающий по своим делам в Петербурге прошлого века, не ахнул тихонько при виде Медного всадника, не остановился около него, и не прошептал нараспев с детства запомненную руну о дивном коне-змее… Следы такого восприятия как будто не чужды местному фольклору.
В одном можно быть уверенными – что наши ассоциации изрядно удивили бы самого автора памятника, француза Э.-М.Фальконе. Обратившись к модели монумента, он скорее всего сказал бы, что змея необходима конструктивно, как третья точка опоры всей группы, уместна и идейно – как аллегория зависти. Последнее, кстати, для современников было не вполне очевидно. В известном письме Екатерины II скульптору сквозит некоторая растерянность. «Аллегорическая змея ни нравится, ни не нравится мне», – писала царица, – «Мне хотелось выяснить всевозможные против змеи возражения, но теперь я ей не противлюсь» (цит. по А.Л.Кагановичу 1975:88).
Соглашаясь со скульптором, мы могли бы все же заметить, что в памятниках, послуживших отправной точкой его воображению, будь то конная статуя Марка Аврелия в Риме или Филиппа IV в Мадриде, змеи как будто нет. Остается предположить, что сырой ветер с Невы навеял ему смутные образы, издревле не чуждые этому месту. Как знать! Что же касается водной стихии, то в старину ее присутствие было гораздо заметнее. Помимо Невы, к которой развернут всадник, по правую его руку площадь охватывал канал, окружавший Адмиралтейство, а сзади, по трассе теперешнего Конногвардейского, проходил так называемый Адмиралтейский канал. Поэтому сопротивление природы, или, как говорит Пушкин, «финских волн» преобразовательной воле Петра I было выражено еще отчетливее.
Довольно рано в среде петербуржцев сложилось предание о последней болезни Петра Великого. Ее связывали с тем, что осенью 1724 года царь спасал утопающих в Лахтинском заливе, сильно простудился и умер. Достоверность легенды сомнительна, иначе ее непременно оценил бы и использовал в надгробном слове такой опытный пропагандист как Феофан Прокопович. Историки медицины считают причиной смерти скорее всего водяную болезнь, то есть, говоря современным языком, уремию.
Но логика мифа по-своему убедительна. Достаточно вспомнить, что над Лахтинским побережьем царил вросший в землю Гром-камень – и рассказ о великодушии монарха превратится в миф об очередном жертвоприношении героя на камне. Сколы первоначального монолита лежат близ берега Лахтинского залива и по сей день (само его название представляет собой забавную тавтологию, потому что «лахти» по-фински и значит залив). Сама же скала улеглась в центре столицы Петра, наподобие камня Кааба в Мекке. Камни имеют свою историю, – остается сказать и нам, перефразируя латинского классика.
Основание Петербурга было вчерне завершено установлением Медного всадника. Оставалось ждать не так много лет – около полувека, чтобы были сказаны слова «На берегу пустынных волн…», и на страницах русских книг раздалось «тяжело-звонкое скаканье». Точнее говоря, слова произносились и ранее того. В пушкинском стихотворении 1827 года «Поэт» читаем:
«Бежит он, дикий и суровый,И звуков и смятенья полн,На берега пустынных волн…»
Повторное использование собственных строк – в поэзии дело обычное. Но в данном случае оно не вполне случайно: Пушкину не была чуждой мысль о сопоставлении дела поэта и государственного деятеля. Аналогию можно продлить еще дальше. Если Петр I заложил невскую столицу, то Пушкин утвердил «петербургский текст» как центральное явление русской литературы. Напомним, что этот термин современного литературоведения означает не просто тексты, написанные в Петербурге – или о нем. Смысл его определен тем, что город стал самостоятельным явлением духовной культуры, ведущим свою партию в «мировом оркестре», и выработавшим собственный миф.
Бродя по улицам города или вдумываясь в его судьбу, люди со слухом и сердцем как бы входят в поле его притяжения и слышат фрагменты его «партии», соотнося их со смыслом собственной жизни. Записанные словами или нотами, красками либо поступками, эти откровения образуют цепочку текстов, передающих мелодию и гармонию внеличной «партии» города так, как их удалось расслышать в этом месте и времени. Переживание «петербургского текста», его освоение, а в конечном счете – и продолжение представляет собой тогда особый род духовной практики.
Влияния и контакты сыграли огромную роль при ее сложении. Примеры лежат на поверхности. Сами по себе они несущественны, поскольку каждое из влияний перерабатывалось насквозь, в соответствии с логикой того мифа, который их поглощал. Что касается хода этой переработки, то он, напротив, весьма показателен и даже необходим для понимания «грамматики» соответствующего текста – а в конечном счете, структуры всей «замкнутой семиосферы» Петербурга. Именно с этим прицелом мы и обратились к истокам его метафизики. Примерно так ученые-естествоиспытатели изучают законы рефракции – преломления лучей света при прохождении через среды, обладающие разными плотностями, для того чтобы лучше понять их состав.
Вчитавшись в текст вступления к «Медному всаднику», мы видим, что «приют убогого чухонца», равно как другие приметы предыстории Петербурга, занимает в ней свое, хотя и очень скромное место. До прихода Петра тут было царство природы, частично им покоренное, частично же загнанное в бездны, где продолжало яриться, показывая по временам свой нрав в виде наводнений. Частью этого царства и был народ «печальных пасынков природы», привыкший ждать от нее милостей и издревле слившийся с нею в одно целое.
Тут нужно сказать, что Пушкин знал о финнах гораздо больше и отобрал для включения в текст своей «петербургской повести» в стихах лишь самое существенное. В подтверждение этого обратимся к его дивной юношеской поэме «Руслан и Людмила». Кто не помнит начала ее первой песни с ученым котом, разгуливающим по цепи, и богатырями, выходящими из моря. «Там русский дух… там Русью пахнет!» – восклицает поэт, и мы готовы согласиться с ним, оговорившись, что и финского духа в поэме предостаточно, более того – именно он обеспечивает движение в основных точках сюжета.