Северная столица. Метафизика Петербурга - Дмитрий Спивак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вслед за тем у Достоевского идет вторая, уже знакомая нам «греза о Медном всаднике». Она захватывает уже не только волю одного литературного героя, но целый город с его зданиями, проспектами и площадями. И наконец, следует третья интуиция, включающая в «пространство мозговой игры» уже всех обитателей города, вплоть до, может статься, и автора романа: «Вот все они кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного? Кто-нибудь вдруг проснется, кому это все грезится – и все вдруг исчезнет».
Построенная таким образом цепочка «вложенных» друг в друга мечтаний закрепляет в составе «петербургского текста» весьма давнюю в европейской литературной традиции и чисто метафизическую тему, которую можно условно обозначить как «сон сна». Для нас же существеннее всего, пожалуй, то, что автор не нашел для ее утверждения более зыбкого и призрачного постамента, чем древнее финское болото. Да, в этом странном рассказе Аркадия Долгорукого Достоевскому удалось выговорить нечто существенное для каждого петербуржца, снять с души города некое весьма сильное заклятье, а может быть, наложить его. Видение «исчезающего города» заняло свое место в ряду своего рода формул, подход к которым и способ использования в собственных текстах сразу позволили последующим поколениям наших литераторов определить свое понимание «души Петербурга».
Так, в романе Д.С.Мережковского «Петр и Алексей» нет еще Медного всадника, но есть уже город Петра I, набросанный вчерне, в торфе и глине, его железной волей. Приглядываясь к нему, один из героев как будто прозревает: «Вдруг все изменилось. Петербург видом своим, столь непохожим на Москву, поразил Тихона (…) все было плоско, пошло, буднично, и в то же время похоже на сон. Порою, в пасмурные утра, в дымке грязно-желтого тумана, чудилось ему, что весь этот город подымется вместе с туманом и разлетится, как сон. В Китеже-граде то, что есть – невидимо, а здесь, в Петербурге, наоборот, видимо то, чего нет; но оба города одинаково призрачны. И снова рождалось в нем жуткое чувство, которого он уже давно не испытывал – чувство конца».
Одна эта цитата дает достаточное представление о месте Мережковского в создании «петербургского текста». С одной стороны, этот писатель относился к традиции XIX века (от Пушкина до Достоевского) как к подлинному канону, за пределами которого в принципе может ничего и не быть. «Главные мысли» классиков очищены им от второстепенных деталей и усилены. Получился своего рода компендиум, из которого потом обильно черпали символисты – аргументы в пользу такого подхода к творчеству Мережковского представлены в содержательной статье З.Г.Минц, М.В.Безродного и А.А.Данилевского (1984).
С другой стороны, формула Достоевского существенно изменена. Вот как она резюмирована в «Подростке»: «Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец – поэзия, а стало быть, вздор…» (Достоевский 1885:79). Не так у Мережковского. Тут уже в полный голос звучит тема конца времен, апокалипсиса. Для символистов и был характерен переход к пониманию Петербурга как форпоста, поставленного на границе не только между культурой и дикостью, но и шире – между историей и хаосом (эта трактовка цитаты хорошо выражена у Н.П.Анциферова 1990:104).
К числу таких «формул», подхваченных Мережковским, относится и белая ночь. С недоумением и предчувствием беды вглядывается в нее царевич Алексей: «Царевич прочел надпись в солнечном кругу: Солнце позна запад свой, и бысть нощь. И слова эти отозвались в душе его пророчеством: древнее солнце Московского царства познало запад свой в темном чухонском болоте, в гнилой осенней слякоти – и бысть нощь – не черная, а белая страшная петербургская ночь».
С тем, что русские традиционалисты не были знакомы с белой ночью, можно поспорить. Будучи начитан в старой литературе, царевич Алексей Петрович мог припомнить хотя бы известное послание Ивана Грозного монахам Кирилло-Белозерского монастыря, где царь изрядно подшучивал над привычными северным жителям белыми ночами. «У вас в Кирилове в летнюю пору не знати (не различить) дня с ночью», – насмешливо писал он (цит. по Я.С.Лурье 1988:56). Есть и другие примеры.
Однако бесспорно то, что Мережковский с особой силой прочувствовал роль белых ночей как сакрального времени Петербурга, равно как и их внутреннюю связь с подпочвой, или, говоря научным языком, субстратом города – древним финским болотом. На мистическую природу этого времени, «прозрачного сумрака, блеска безлунного» указывал еще Пушкин, но само слово было найдено Достоевским.
Первоначальным источником этого выражения был, по-видимому, французский язык. Там оно означало бессонную ночь, которую должен был провести перед посвящением в рыцари в священном месте кандидат, одетый во все белое. Как полагают лингвисты, Достоевский знал это выражение в оригинале (Колесов 1991:154–155). В «сентиментальном романе» «Белые ночи» оно отнесено к особому времени в жизни героя-мечтателя, который, бродя по набережным Петербурга, получает посвящение в дух своего города. Получает свое посвящение и читатель-петербуржец, отрывая взгляд от страницы и глядя на светлую июньскую ночь за окном.
Довольно светло в это время на улицах и других северных городов, хотя бы Хельсинки или Стокгольма. Но там это явление не осмыслено так, как у нас, и не включено в метафизику города. Точнее, оно может быть в какой-то мере и учтено, но другим образом. К примеру, шведы с особой нежностью относятся к короткому периоду «mellan hagg och syren» – между цветением черемухи и сирени. По-нашему, это – предвестие белых ночей, но у них круг ассоциаций совсем непохожий. Финское сердце сладко сжимается в преддверии праздника «Juhannus», приходящегося на самый разгар наших белых ночей. Но всякий, кому довелось встречать в кругу финских друзей этот самый «Юханнус», то есть по-нашему Иванов день, помнит, что атмосфера и мифология праздника – совершенно особые. Скорее уж на к нему близки шведские «праздники середины лета», веселые midsommarafton и midsommardagen. Все это еще раз показывает, до какой степени мы видим природу через призму культуры.
Следующий за «петербургскими романами» Достоевского крупный вклад в понимание души города был сделан у нас символистами. Созданное ими полотно удивительно красочно и многослойно. Следуя за нашей темой, мы обратимся к творчеству трех подлинных мэтров этой школы, начав с Валерия Брюсова. Как известно, Брюсов был удивительно начитанный человек с задатками подлинного полиглота и культуролога. Открыв том его стихов, читатель не затруднится найти там переложения финских народных песен, стихотворение, обращенное к финскому народу, равно как и циклы стихов, написанных в Карелии. Но вчитываясь в них, он не заметит существенных отличий от подражаний латышским дайнам или каким-нибудь малайским песням. Такое впечатление будет справедливо: Брюсов хотел молиться всем богам и внимать душе любого народа. Тут поневоле вспоминается фраза из старого романа, аттестовавшая образование одного из героев как «скорее блестящее, нежели глубокое».
Все это так. Но поверхность брюсовских стихов нередко бывает обманчива, под ней иной раз скрываются и омуты. Один из них можно рассмотреть сквозь аккуратные метры и рифмы «сайменского цикла» 1905 года, включенного в состав знаменитого сборника «Stephanos». Сайма – это озеро в Финляндии, как бы запирающее с севера изрядную часть Карельского перешейка. После отделения Финляндии озеро оказалось по ту сторону границы, поэтому до недавнего времени ездить туда из Ленинграда было сложно. Но для петербургской интеллигенции начала века такие поездки были своеобразным ритуалом.
Дело в том, что в 1870 году по Карельскому перешейку была протянута линия Финляндской железной дороги, соединившая Петербург с Выборгом (и шедшая дальше, на Риихимяки и Гельсингфорс). Ездить на север стало удобно и дешево. Петербуржцы не замедлили оценить это обстоятельство и воспользоваться им. С этого момента Карелия как бы резко приблизилась к Петербургу. Финляндские поэты и писатели смотрели на дело рук железнодорожников довольно косо и послали по его адресу немало проклятий.
«Der vi forut fran vilda strander summoTill flodens djup, sta kalla badhuslador…» —
– «Где прежде мы в речную глубь бросались / Где берег дик – там встал купальный домик», – ядовито писала в 1907–1909 годах жившая на станции Райвола (теперь Рощино) Эдит Сёдергран, и продолжала перечислять тем же заунывным пятистопным ямбом прегрешения понаехавших из города дачников (цитируем замечательную поэтессу по интересной статье П.-А.Будин «Карельский перешеек как место скандинавско-российских контактов» 1989:35). Огорчение петербургской шведки можно понять: Карельский перешеек терял исконное своеобразие прямо на глазах. Но местное население в своей массе железной дорогой было решительно довольно: теперь можно было прилично заработать на приезжих, а также на поездках в город для сбыта своих товаров и просто «на вольные хлеба».