Первый рассказ - Геннадий Федорович Лазарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А пока — тихо. Горшенин, не старый еще, но с бородищей, до горбатости сутулый, долговязый, худой, проснулся затемно от комаров и духотищи, вынес из чулана банку с краской и под слабым светом «летучей мыши» стал малевать крылечко дома, скосив в усердии глаза и смачно умакивая кисть. Отделав крылечко, пошел вокруг дома в раздумий. Покрасил настил завалины.
— Эй! Бакенщик! — послышалось с берега. — Айда в Лабытнанги!
Горшенин содрогнулся: что за бес воскликнул? — тьмуща на Ангальском, до шоссейки далеко.
— Эй, старикан!..
Отложил кисть. Воткнул в рот папиросу — из бороды потянулась нитка дыма. Одернул белую навыпуск рубаху, сунул пальцы под цыганский узорчатый ремень и двинулся к берегу, ступая редко, но широко.
— Что, милок… Ты откуда выпал?
— Из Салехарда, на попутной, перевези — я заплачу́.
— Я какой перевозчик. Дождись све́тлова — паро́м приедет.
— Нет, старик. Давай! Или — понял?.. Лодку отниму!
— Которую? Душегубку-то? Во-она!.. Раиса курит, мотри, нахлебаешься.
— Мотри-мотри… коряга старая. Понял? Рассуждает. Шевели душегубку!
Горшенин посмотрел, пожал плечами.
— Мотри…
Пошел доставать весла.
Весла голубели. Опустил их в траву. Отворил окно и, протиснув в избу голову, тихо, с хрипотцой:
— Спишь? Таюшка…
Жена спала. Красивое лицо подрагивало в улыбке. Так улыбаются себе — блаженно.
— Его видит, что ли?.. — проговорил Горшенин.
Ныла тишина, молотили часы — фосфорические лучики показывали пять утра, — с потолка уставилась оленья голова, на стене светилась розовая балалайка.
— Его! Шалава…
— Бакенщик! Старик!
— Ду-урак! — хрипнул Горшенин. — Я какой старик?
Свирепо усмехнулся — борода дернулась вкривь — и, сграбастав весла, звучно, по-хулигански, харкнул в окно.
Вода лежала чугунной чернотой. Но дальше от лодки тонули в пучине зеленые и желтые дуги водоворотов, а там, вдали, от заречного поселка падало на воду алое зарево. Лабытнанги просыпались, утрело, свежело. Было слышно — на пароме отрывисто и утробно, как в пустую бочку, рявкнули в мегафон что-то вроде оп! Душегубка шла, целясь носом в зарево. Стучали уключины.
Горшенин жмурился на огни, крякая, подгребал кормовым веслом.
— На свадьбу, что ли? — хмуро спросил он парня.
— Угадал, старик, — затараторил гребец, — понял? Еду к ней, еду к ней, эх, да к ведьме своей, к своей Катеньке да распузатенькой… Ты знаешь меня? Алешка Бумба-Квели-Мели-Бели-Дубинадзе! Понял?
— Хо-хо-хо… пошел-ка ты!
— А за такие слова искупаю по маковку, понял? Р-раз! — и водолаз. Я не люблю грубости. Человек! — понял? Старая ты коряга. Ты знаешь, какое я письмо получил? Дубинадзе… Почитать?
— Ну, почитай.
Алешка бросил весла, поднес к лицу бумагу.
— «Здравствуй, Олеша, и со мной дочь Катерина. Потому что стосковались, как вроде ты зять, и это обидно, нехорошо. А я купил мотоцикл с коляской, а ты приезжай — чего там, в Салехарде? Катерина говорит же, обидно, нехорошо. И купи там, Олеша, копченой колбасы, потому что в Лабытнангах ее давно, прощай, нету. Приезжай. Катерина сына задумала, а ты не приезжаешь, обидно, нехорошо. Еще раз прощай меня за письмо. Остаюсь твой как папка — Федор Чикин».
— Придешь, стало, к Катерине? — спросил Горшенин.
Алешка плюнул за борт.
— Поглядим. Знаешь, бабы… ее сколько хошь. И все хорошая баба, старик. Сухой стручок, ты не женат случайно? Старуха есть?
— Есть, — нахмурился Горшенин.
— Дети есть?
— Нет детей.
— Соседа позови. Тут на шоссейке начальник автостанции — симпампунчик такой… И дорогу на Ангальский хорошо знает.
— Знает, шалава, — шипел Горшенин, оглядываясь.
Ангальский мыс поднялся над водой, походил теперь на остров.
Остров… эх! Обманул он человека. Выплывая к бакенам и вот так же оглядываясь, об этом всякий раз размышлял Горшенин. Привычная дума, как тропа исхоженная, торопилась вперед, уводила дальше: на острове… сам остров. Бежала тропинка туда, где сосны, таловая гуща, красное крыльцо и — стремительно крадущийся к крыльцу симпампунчик… «Шалава!»
Этого начальника автобусной станции Горшенин вынул зимой из волчьего капкана. Притащил в избу, рану завязал. И удивленный своей силой и тем, что повезло спасти человека, не ложился до полночи — все рассказывал жене, как услышал крик в овраге. Сам ходил за начальником, парил хвою, настаивал ягоду-водянку. Выступал прямо, шумно, и красота жены не угнетала его, как прежде.
— Ты помни себя, — выговаривал он, — я какую взял тебя? Вот с такой физиомордией, — Горшенин делал кукиш и ржал: — Хо-хо-хо! А теперь ты упиталась. Я вот человека спас. Горшенин — во!
Горшенин снова ржал и выходил на мороз остудить душу. Сквозь замерзшие окна различал, что Таюшка подолгу стоит над начальником. Чего она стоит? Душа остывала.
Потом увидел Горшенин, что у начальника поганенько красивенькое рыльце. Начальник на подушках смотрит в потолок, верхняя губа вздрагивает, черные усики блестят — «усатый цуцик!»
Горшенин сердился на жену:
— Ты помни себя… — Но голос его был прерывист и глух. — Не за этим живем… Начальник — мой, я спас! Понимаешь?
— Чего-чего? — не понимала Таюшка. — Городишь-то что. В уме?
Досадовал Горшенин, что жена не понимала, что он, Горшенин, человека спас. Прямел и шумно ходил, и ржал, и хлопал начальника по спине, пока тот был в гостях. Гость щурился, шевеля губой, расхваливал Таюшку за хозяйственность, и Таюшка, красная, спотыкалась по избе. Горшенин леденел.
Проводив гостя, он думал до ночи. И голос опять был прерывист и глух, когда он, измучившись, ложился спать под вой тишины и удары часов.
— Таюшка. К тебе я…
— Ладно уж.
— К тебе, Таю…
— Да ладно ты! — двигала Таюшка сильным локтем. — Т-ты! Ну-ка!
И тихонько выла в подушку.
— Тьфу! Житуха… — Горшенин вставал, собирался и шел на берег посмотреть на Раису. Скрипел там снегом.
Сызмалетства Горшенин красить любил.
На пристани работы было много, и судоверфь шумела день и ночь. Толпились пароходы, буксиры, плашкоуты, и затон наперебой призывал Горшенина то борт подмалевать, то трубу обновить. Сутуленький малый с кистями у фартука примелькался на судах. По мачтам лазил. Повисал с бортов в веревочных корзинах.
Повидал всякого. Ходил, бывало, вверх по Оби до самых южных гор, один раз спускался до Нового Порта. Но война застала в Салехарде, и остался тут пожизненно. А жить было плохо. Красить перестали. Он дежурил на пристани, чалки принимал.
Тогда и выглядел Таюшку, верней, не Таюшку, а вообще, ту, свою. Он и не спросил тогда, как ее звали, а едва ухватив плохо брошенную чалку и намотав на кнехт, крикнул пароходу и той, своей:
— На «Ямале», эй! Как бросаешь, раззява! Кикимора, чтоб тебя…
Белый «Ямал» шмакнул кранцами о пристань, подвалил, дыша горючкой и теплом. И она сказала: — Это я-то, что ли? Это я кикимора?
Горшенин присмотрелся — о-ей! Волосы