Прана - Сергей Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Расплелись мы к рассвету, встали, пошатываясь, и, накидав в рюкзак вещей на два-три дня, вышли. У двери – знакомый наш водяной, ашрамный водочерпий, сидел на деревянном помосте, прильнув щекой к возвышавшемуся над ним кувшину, додремывая. Намосты!
Не успели мы пройти и нескольких шагов, как к нам снова подмылился этот тип, ежедневно караулящий нас, этот банный лист с подобострастно гермафродитным голосом.
Торговала эта женоподобная тушка на изгибе нашей улочки сувенирным сандалом и полудрагоценными камешками. Завидев нас, он всякий раз выбегал из-за своего лотка и, семеня впереди нас, путаясь под ногами, услужливо поскуливал, пытаясь поймать встречный взгляд:
"Сэр! Сэр, купите у меня что-нибудь, вы же обещали! Да, хорошо, не сегодня, почему не сегодня, как жизнь? как ночь (в смысле – как мы спали)?" И, выпросив сигаретку, отставал от нас на следующем повороте.
Было больно глядеть, как этот жиденький человек, этот сорняк, занесенный сюда каким-то не индийским ветром, тщетно старается уцепиться здесь хоть за что-нибудь, за кого-нибудь и как этот мир брезгливо стряхивает его с себя.
И от этого чувства брезгливости – столь несуразного здесь – и самим становилось неловко. И вдвойне оттого, что он явно и сам это переживал – это ныло в каждом его движении: не в своей тарелке, не в своей тарелке, то и дело выуживаемый из нее и стравливаемый на ободок.
И эту свою кислящую неприкаянность он маял в глазах, ощущая всем весом и ростом, чураемым за версту, – был он похож на ходячий рыбий пузырь, чуть проколотый, одутловатый и мутный, с женоподобной головкой. Отлип.
Выйдя на торговый пятачок, минуя стоянку такси с машинами, разбросанными вповалку в рытвинах меж деревьями и босыми ногами извозчиков, выпростанными из распахнутых дверей, мы привычно повернули головы к хлипкому деревянному навесу стоянки, где на скамье лежала эта куколка безвременья с отроческим тысячелетним лицом, развернутым к копошливо гудящей улице.
Трудно сказать, видел ли он ее, нас, всякий раз, проходя, помахивающих ему рукой. Трудно сказать, когда эта ветхая куколка, превратившись в бабочку, упорхнет со скамейки – еще через тысячелетье?
Ксения отвильнула к нему и, потоптавшись у этого летаргического лучика, подоткнула ему под плечо жменьку купюр, зажатых в ее ладони.
Перед петлистой лестницей, уже отороченной нищими, где у каждого была своя ступень, с уже доносящимся их чресполосным хором: хари ом, хари ом, что слышалось, как харьем-харьем, разумеется, нашим, всей той толчеи, которая продвигалась мимо их рук под разноголосый цокот их алюминиевых кружек и мисок, перед лестницей у нашего неизменного лоточника мы купили по раздетому огурцу, нежно четвертованному продольно с выжатым внутрь лимоном и напудренному солоноватой присыпкой.
В устье лестницы, рядом с лоточником, пустынно прокручивалась на ветру детская карусель. Ничья. У дороги. С ярко выкрашенными, облущенными животными и людоподобными тихоглазыми божками, стоящими на четвереньках. Ксения всякий раз замирала у этой поскрипывающей карусели, беззащитно посасывая огурец.
Лестница, мотнувшись из стороны в сторону, защемлялась между домами; это вьющееся верх ущельице было торговым пассажем, где фасадные стены лепящихся друг к другу построек отсутствовали, открывая жилые пространства с вывешенным и выложенным у порога товаром, за которым в мерцающей глубине шла будничная бытовая жизнь; женщины струились у зеркал, глубоководные дети, жмурясь, всплывали с белесого дна кроваток, сплетались лоскутья огня в очаге.
Выйдя на дорогу, мы заглянули к Джаянту. В этой теплой веселой опеке над нами он, похоже, нуждался не меньше, чем мы. А для нас она была домом родным. Сказочную карту, нарисованную им для нашей поездки в
Гонготри с подробными комментариями на обороте (налево пойдешь… направо пойдешь… где и какую еду обретешь, а какую есть нежелательно, где слаще спать и сколько платить, и что делать в том случае, если сундук не на дубе, – и прочая, прочая), мы по возвращении аккуратно вложили в книгу (в Юнга), решив сохранить ее как последнего свидетеля человеколюбия.
Первым его вопросом, о чем бы мы ему ни рассказывали, был всегда: how much? Интерес его был настолько же прагматичным, насколько и игровым. Мол: ах, черт! Сыграй вы простую черву вместо семи пик, не сели бы без одной.
А мы с Ксенией сели посреди двора на два принесенных Саритой стула – в ожидании Джаянта. И не только сели, но и встали мы сегодня без одной. Без одной, как порой казалось нам, связывающей нас – то ли души, то ли веревочки.
По земляному двору расхаживал на пуантах огромный паук, забрасывая свободные ноги вверх и оттягивая носок. Подошел к нам, выгнул по-кавалерийски ноги и начал приседать, раскачиваясь из стороны в сторону, как на рессорах.
Близость (я имею в виду сексуальную) не происходит желанным образом в двух случаях: с человеком очень любимым или совсем не. Но и не в равнодушной середке, по центру меж тем и другим. Место силы находится где-то между, но с каким-то болезненно неуловимым сдвигом в сторону, стягивая края, замыкая ток, как между плюсом и минусом, с этим ровным тягучим, изнурительно не спадающим напряжением.
О нашей ли это с Ксенией близости? Отчасти. От нижней, надеюсь. Это похоже на смертоубийственный затяжной прыжок слипшихся ангела с демоном, вмятых в объятья друг друга и перекрученных так, что уже не поймешь – чьими губами целуешь, чьим носом ты дышишь и чьими ногтями скребешь.
А потом, жизнь спустя, на излете, хлопок парашюта – и вздернут на стропах. И под тобою – еще вдалеке, наплывая, покачивается земля.
А потом – ни ангела нет, ни демона; два маленьких голых обессиленных человека, висящих на одном дереве вполоборота друг к другу со скользящей в глазах землей.
Солнце поднялось над крышей, слепя в лицо. Паук теперь в красновато размытом фокусе был похож на украинского плясуна в жупане и шароварах, опирающегося позади себя на руки и закидывающего ноги вверх.
Ксения сидела, нервно отвернувшись от меня, оставившего без ответа ее резкий холодный выпад (как губкой, проведенной по стеклу с нажимом). Я вновь, покупая огурец, не добавил: please. Я позволяю себе говорить с ними с хамской чванливой высоты большого белого брата. Я смотрел на паука, мысленно считая: 24, 25, 26… Этот западный приторный лицевой набор. Эти дружные па обходительных мертвяков. Жизнь чует – где мясо, а где косметика. Спокойней. 27, 28…
Появился Джаянт. С уже нарисованной картой. Разумеется, с комментариями. Проводил нас до рикши. Сказал ему, где нас высадить.
Оттуда – через мост – километров десять. Если тормознем рикшу, больше 50 рупий не давать. Тронулись. На повороте он догнал нас и на ходу забросил внутрь бинокль.
Напротив нас, стиснутая меж двух запеченных индусов, сидела рыжеволосая канадка. Мокрый снежок лица. Лебяжьи шейки рук прижимали к плоской груди рюкзачок.
Ксения, разумеется, тут же оккупировала территорию разговора. Я не прислушивался. Повернул голову в голый проем окна, с летящей в лицо пылью (когда Тысячеликий говорил о пыли, он говорил о ней как не о пыли; поэтому мы называем ее: пыль), предусмотрительно переложив ладонь с поручня на колено, чтоб не стесало.
На повороте висевший на подножке молодой индус спрыгнул – как упругий прутик – и, мотнувшись к ларьку, купил что-то вроде ментоловых пилюль и, догнав нас, воткнулся на место.
Ехать нам было около двадцати километров – через Ришикеш – до
Харидвара. Город, от которого мы ничего не ждали; ни пухлый очкастый путеводитель Ксении туда не вел, ни Амир, ни Джаянт. Лишь много поздней я узнал, что этот, сграбаставший нас, как воздетый к небу сгорбленный гребень-шатун, сграбаставший и оттянувший нас ото всех берегов город слыл одним из пяти священных городов Индии и назывался в те времена – Майя.
Лебяжье крыло. Оно, то есть муляж его, висел у нее на стене в изголовье кровати. Левое, небольшое, еще не взрослого ангела. В темноте, при опущенных жаллюзи. В белизне пустоты. В тишине, легче пуха. Под пуховым облаком одеяла – две головы, в затылок, моя – в ее дышит. И ладонь моя поверх ее плеча тянется, соединяясь вдали с протянутой вперед ее ладонью. И она так по-детски, так озабоченно-нежно пятится спиной, чтобы прильнуть ко мне по всей длине, так ревниво заполняя каждый изгиб между нами, и наконец, сплотив подколенные ямки с моими подогнутыми коленями, настороженно затихает.
"Лодочка", – шепчет она и отплывает вдаль. Лодочка в облаке, с выпростанным из него, табанящим, одним на двоих веслом.
И как она пятилась от меня с просвечивающим сквозь нее побелевшим кулачком сердца. Всякий раз безмолвно пятилась в глубь комнаты, глядя на меня, уходящего. И только чуть приоткрытые губы ее выдавали, губы, на которые у нее не хватало сил.
Это тянулось от Питера. В последний год он по вечерам уходил, не оставаясь с ней на ночь. И эта ладонь на ручке двери, этот беглый зевок дверного проема со ступенчатым гулким разъемом миров и перевернутой лодочкой, врытой в клубок одеяла; и так ночь за ночью спитым неизбежным повтором входило в нее как рефлекс, как нерв защемленный, с которым она не могла уже сладить.