Гроза двенадцатого года (сборник) - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ай да Вася! вот так критик сценический! — смеялся он. — Но как он ловко усмирил эту таинственную незнакомку! Он принял ее проклятия за монолог на сцене.
— Я сама видела, как он ее чрезвычайно внимательно слушал, и думал то же, — сказала Каратыгина.
— А ты, Вася, как думаешь? Актриса она? — спрашивал Крылов.
— Кто? — спросил ребенок.
— Та дама, в черном.
— Актриса.
— А почему ты так думаешь? — допрашивал он, едва удерживаясь от смеху.
— Она на Дмитревского похожа, — отвечал мальчик.
— Как на Дмитревского?
— Да, на Дмитревского, на «Эдипа-царя». Мне и его было жаль.
Опять общий смех. Не смеялся только один юноша, молодой, очень молодой человек, на вид не более восемнадцати-девятнадцати лет, но не по летам молчаливый и сосредоточенный. В лице его есть чтогто южное, даже более — что-то цыганское, но только смягченное какою-то словно бы девическою застенчивостью и глубокою вдумчивостью, робко выглядывающею из черных, вплотную черных глаз, точно в них был один зрачок без роговой оболочки. Он стоял с кем-то несколько поодаль и: задумчиво глядел на маленького Каратыгина. При последних словах мальчика, когда все засмеялись, этот цыгановатый юноша заметил как бы про себя:
— А какой глубокий ответ, хоть бы и не для ребенка.
— Вы что говорите? — спросил его сосед, молодой человек, почти одних лет с цыгановатым юношей, с черными бегающими глазами и большими, негритянскими губами.
Цыгановатый юноша был Жуковский, Василий Андреевич, начинающий поэтик, которого товарищи за робость и скромность, а также за меланхолическое настроение его позиции называли «нимфой Эгерией». Сосед его был Греч, Николинька, юркий и смелый молодой человек, слывший в своем кружке под именем «Николаки Греконд-раки».
— О чем говорит нимфа Эгерия с Нумой Помпи-лием? — повторил Греч, трогая Жуковского за руку.
— Да вот вы слышали, что сказал этот мальчик? — отвечал он.
— Слышал. А что?
— Он сказал величайшею похвалу Дмитревскому и глубокую истину, какой никто еще не сказал о нашем маститом артисте. Этот ребенок сказал, что та обезумевшая от горя женщина похожа на Дмитревского в «Эдипе». Я смотрел на эту женщину внимательно: на лице ее застыло мрачное отчаянье, она не играла роли. А мальчик своим детским чутьем — это чутье или гения, или будущего трагика — он чутьем уловил сходство между этой безумной и Дмитревским; он этим доказал, что Дмитревский, играя «Эдипа», страдающего от мести Эвменид, велик в игре, как велико отчаянье той женщины, что мы здесь видели.
— Да, ваша правда, — согласился Греч.
А Крылов приставал к мальчику, допрашивал его:
— Ты чем хочешь быть, Вася? Хочешь быть актером — Дмитревским?
— Нет, не хочу.
— Отчего?
— Я не хочу быть слепым.
— Как слепым?
— Слепым Эдипом.
— А чем же ты будешь?
— Наполеоном.
— Вот тебе на!
— У меня и сабля есть, и ружье папа купил…
— Ну, пропал Божий свет! Наполеон всех сделает солдатами и, нарядив шар земной в мундир старой гвардии, опоясав его шарфом по экватору, посадит землю на Пегаса с ослиными ушами и пошлет ее воевать с солнцем. А победит солнце, завоюет свет — вот мраку-то напустит на вселенную! Ах, он проклятый корсиканец! Да эта!; хоть ложись и умирай, капустным листом прикрывшись, — говорил Крылов уже серьезно.
А в это время Сперанский, возвращаясь с пуэнта вместе с Карамзиным и Тургеневым, был остановлен одной молоденькой дамой, которая все время находилась в обществе каких-то иностранцев, по костюму — французских эмигрантов, и вела с ними оживленную, на французском языке, беседу. Постоянно слышались слова: «янсенизм», «католицизм», «святой отец», «богословская критика», «ортодоксальность», «восточная церковь». Цитировались богословские книги, слышались имена: Вольтер, Флери{26}, шевалье д'Огар, граф де-Местр{27}.
Дамочке было лет двадцать пять. Она смотрела очень бойко, говорила увлекательно, с примесью наивного педантизма. Маленькие, под длинными ресницами голубые глаза постоянно, кажется, что-то обещали сказать или выдать еще что-то, но не договаривали, не выдавали всего.
Это была Софи Свечина, жена старого генерала, который смотрел старым колпаком, надетым на женину туфлю. Он слушал жену, разиня рот, и постоянно кивал головой в знак согласия и одобрения: казалось, он слушал Евангелие, и каждое слово, вылетавшее из хорошеньких уст жены, он глотал не жевавши, словно бы это были кусочки от тех пяти хлебов, которыми Христос накормил пять тысяч своих слушателей. Софи Свечина, на жадноо самолюбие которой действовали ловкие католические патеры и разные шевалье, эмигрировавшие от французской революции в гостеприимную Россию, и в особенности знаменитый фанатик-шарлатан и ханжа граф Жозеф де-Местр, в это время быстро скользила по наклонной плоскости своего самолюбия в пропасть католицизма, подталкиваемая сладкоречивыми аббатиками и пустомелями, эмигрантами, а муж, глядя на нее, млел и благоговел, ка, к… благоговел бы, если б его хорошенькая Софи не только, скатилась в широкую пазуху святого отца, но и попала, при помощи Магометовой кобылицы… в рай пророка, лишь бы захватила с собой и свой старый колпак.
Свечина подвела к Сперанскому какого-то черномазого еврея, который и своими еврейскими глазами, и халдейскими манерами, и ханаанским языком так и забирался в дущу и в карман всякого, на кого смотрел и с кем. говорил. Еврей этот выдавал себя за итальянца, по про-, фессии доктора.
— Позвольте, мой добрый и великодушный Михаил Михайлович, представить вам доктора Сальватори, из, Москвы, — сказала Свечина, подводя к Сперанскому еврея-итальянца. — Услыхав здесь ваше имя, мосье Садь-ватори пришел в большое волнение.
— Ваше славное имя стало достоянием Европы, — засластил еврей. — Меня привело к вам глубокое удивление и благоговение к вашей деятельности.
Но слащавый поток этот был остановлен неожиданным обстоятельством. Курчавый арапчонок, Саша Пушкин, заметив, что няня его, усевшись на дерн около дорожки, по которой проходил Сперанский и был остановлен Свечиной, совершенно углубилась в вязанье своего бесконечного чулка, быстро разбежался и, на бегу декламируя из «Дмитрия Донского» Озерова (он тогда был у всех на устах) — Спокойся, о, княжна! победа совершенна! Разбитый хан бежит, Россия свобожденна, — перескочил через голову старухи, сбил с этой головы повязку и растянулся у ног озадаченного Сальватори.
Лиза и Соня захлопали в ладоши, а ошеломленная старуха, схватив маленького разбойника за ухо, приговаривала:
— Вот тебе княжна! вот тебе княжна!
11— Уж и Бог его знает, что выйдет из этого ребенка, матыньки мои, я и ума не приложу! — жаловалась няня Пушкина другим нянькам, собравшимся с Каменного и Крестового островов на Елагин, чтобы наблюдать за играми своих барчат, а главнее затем, чтобы посудачить насчет своих господ, — Уж такой выдался озористый да несутерпчивый, что и сказать нельзя — моченьки с им нет! Минутни-то он не посидит смирнехонько да тихохонько, как другие, а все бы он властвовал да короводил в мёртву голову, да выдумывал бы непостижимое… И ничего не скажи ему, все зараз подавай — вынь да положь, хучь, бы это была тебе Жар-птица. Скажешь ему эту сказку — а сказки страх любит, сказкой только и смиряю его, — скажешь сказку, а он ее и примет вправду, да и ну над душой нудить: «Покажь, няня, Жар-птицу», «Найди, няня, цвет папоротника», «купи мне, няня, шапку-неви-дймку» — и пошел, и пошел ныть… И сна-то, и угомону нет ему… Лежит это ночью в постельке, — ну, думаешь, слава Богу, чадо-то умаялось, уснуло, — ан нет! Лежит и болтает: «А. ты, няня, — говорит, — была у лукоморья — видала тот дуб зеленый да кота ученого, что мне сказывала?» — так вот меня варом и обдаст… А то покажи ему Черномора, вынь ему да положь все, что в сказке сказывается… А то заберет себе в голову сам искать да доискиваться: где, вишь-то, конец свету? кто, расскажи ему, звезды ночью зажигает? как-это, вишь, облака бегают по небу?.. Аг раз возьми да и поди ночью в лес — мы в ту пору в деревне жили — и поди он в лес искать русалок да так и уснул там у реки, и уж утром рыбаки нашли его там и привели к барыне; а я со страху-тр, когда спохватилась утром, чуть руки на себя не наложила — долго ли до греха! Вить мне, холопке, и в Сибири бы, поди, места мало было…
— Что и говорить! — подтверждали другие няни: — шутка ли! господское дите тоже, барчонок, — за это нашу сестру не похвалят.
— Уж такой-то озорник, что, кажись, другого и на свете такого нет… Так вот и думается, что не сносить ему своей головы — сущий Палион! Да и быть ему Палио-ном… Как вырасту, говорит, да достану, говорит, коня богатырского за двенадцатеры запорами, да добуду, говорит, меч-кладенец из-под мертвой головы богатырской — и пойду, говорит, на Палиона один на один, как Илья, слышь, Муромец на Соловья-разбойника… Ну и быть ему гвардейцем — и сложит он там свою головушку буйную… А не скажу, чтоб зол был, али бы не любил меня — нет! души во мне, старой, не чает: что бы это у него ни завелось — деньги там либо сладкое что — зараз ко мне тащит: «На, — говорит, нянюля, тебе, — возьми это, кушай, моя старенькая…» Уж такое-то ласковое да приветливое дите… А задурил — ну, и полком его, кажись, целым не покоришь — и везде-то- он набольший… Ван и теперь там командует всеми, и большими, и маленькими, что твой Суворов.