Жизнь с гением. Жена и дочери Льва Толстого - Надежда Геннадьевна Михновец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«„Неужели эта машина может плакать, любить?“ – думала я. И я смотрела на нее с ужасом, она возбуждала во мне страх, больший страх, чем самое заключение, тюремные решетки. Каждый раз, как она входила в камеру, я вздрагивала и сжималась. А у нее на лице самодовольство, сознание исполненного долга; она со всей тупостью своей натуры поняла, что здесь, в ЧК, от нее требуют одного – потери человеческого образа, превращения в машину, и она в совершенстве этого достигла.
Мы пробовали с ней заговорить, она не только не отвечала нам, но и бровью не вела, точно наши слова были обращены не к ней».
Александра Толстая взялась приручить эту женщину. «Желание вызвать в латышке проявление человеческого приобрело для меня огромное значение. Казалось, все мои чувства, мысли, воля сосредоточились в этом желании. И чем труднее казалась задача, чем больше я затрачивала на нее сил, тем сильнее делалось желание…»
Толстая изо дня в день здоровалась с надзирательницей, однажды та взяла из ее рук предложенное яблоко, однако по существу ничего не изменилось: «…лицо продолжало быть деревянным; она так же, как машина, входила, приносила, уносила, не глядя, не отвечая на вопросы. Иногда я отчаивалась. Казалось, что она вся насквозь деревянная и душа у нее деревянная»[1068]. И все же Толстая победила: латышка откликнулась на добродушное отношение к ней, заговорила и в день именин Александры бросила заключенной на колени большую ветку цветущей черемухи.
Праздники Рождества и Пасхи имели особое значение в жизни заключенных. В «Записках из Мертвого дома» сказано: «Кроме врожденного благоговения к великому дню, арестант бессознательно ощущал, что он этим соблюдением праздника как будто соприкасается со всем миром, что не совсем же он, стало быть, отверженец, погибший человек, ломоть отрезанный, что и в остроге то же, что у людей»[1069].
Александра Львовна, сидя на Лубянке, застала Светлый праздник.
«Пасха – и мне особенно грустно. Все в камере получили передачи, кроме меня. Почему никто обо мне не вспомнил? Может быть, арестованы? Больны? Или просто забыли?
Я даже не знаю, почему мне так грустно. Пасха для меня обычай, связанный с далеким прошлым. И вот сейчас, здесь, в тюрьме, хочется той, другой, далекой Пасхи. Чтобы был накрыт стол в столовой хамовнического дома, накрахмаленная скатерть, такая белоснежная, что страшно к ней притронуться; чтобы на столе стояли высокие бабы, куличи, и пасхи, и огромный окорок, украшенный надрезанной бумагой. Шурша шелками, из спальни выходит мать, нарядная, в светло-сером или белом шелковом платье. В настежь раскрытые окна из сада врывается чистый весенний воздух, пропитанный запахом земли, слышится непрерывный звон переливчатых колоколов. Грустно. Звона уже нет. Москва в ужасе замерла. Все запуганные, голодные, несчастные, а я сижу в тюрьме. Камера похожа на длинный мрачный гроб. На столе на газете лежат три красных, с растекшейся краской яйца и темный маленький кулич с бумажным пунцовым цветком. Лучше бы их не было, они еще больше напоминают о нищете…
Я бросилась на кровать, лицом к стене. Хотелось плакать. Было тихо. Должно быть, моим товаркам тоже было тоскливо. Они не болтали, как всегда.
И вдруг могучие звуки прорезали тишину. Все шесть женщин бросились к дверям и, приложив уши к щелке, стали слушать. Некоторые из нас упали на колени. Мы слушали молча, боясь пошевельнуться, боясь громким дыханием нарушить очарование.
Глубокие, неземные звуки прорезали тишину. Они проникали всюду, сквозь каменные толстые стены, сквозь потолок, они прорывались наружу через крышу тюрьмы, тянулись к небу, утопали в бесконечном пространстве. Они были свободны, могучи, они одни царствовали надо всем.
Кто-то играл на скрипке траурный марш Шопена. Один раз, другой. Затем звуки замерли, снова наступила тишина.
Слезы были у нас на глазах. Мы не смотрели друг на друга, не говорили.
По-видимому, большой мастер играл траурный марш Шопена. Да. Но почему меня это так потрясло? Как будто звуки эти вырывались за пределы тюрьмы, за железные решетки и стены; ничто не могло удержать их полета в бесконечность… Бесконечность… Вот оно что… Вот о чем пела скрипка. Она пела о свободе, о могуществе, о красоте бессмертной души, не знающей преград, заключения, конца. Я плакала теперь от радости. Я была счастлива. Я знала, что я свободна…
Много позже я встречалась на свободе с машинисткой. Мы разговаривали о тюрьме.
– А помните Пасху? – спросила она. – Скрипача?
– Еще бы. Я не могла этого забыть.
– Он большой артист, мне говорили о нем. И знаете, ему позволили играть только один раз, это именно было тогда, когда мы его слышали. На следующий день его расстреляли»[1070].
В мае 1920 года Александра Толстая была освобождена из тюрьмы.
«Я просидела два месяца на Лубянке, 2. После угрозы Агранова[1071] я не ждала скорого освобождения и удивилась, когда надзиратель пришел за мной:
– Гражданка Толстая! На свободу!
Перед тем как выйти из камеры, я по всей стене громадными буквами написала: „Дух человеческий свободен! Его нельзя ограничить ничем: ни стенами, ни решеткой!“»[1072]
В августе 1920 года состоялся суд Верховного революционного трибунала, которому были преданы 28 человек.
На одном из судебных заседаний Александре Львовне задали вопрос о доле ее участия в деятельности Тактического центра.
«– Мое участие, – ответила я умышленно громко, – заключалось в том, что я ставила участникам Тактического центра самовар…
– …и поила их чаем? – закончил Крыленко.
– Да, поила их чаем.
– Только в этом и выражалось ваше участие?
– Да, только в этом».
По поводу состоявшегося диалога Александр Хирьяков, с которым Толстую связывали глубоко личные чувства, сочинил шутливые строки:
Смиряйте свой гражданский жар В стране, где смелую девицу Сажают в тесную темницу За то, что ставит самовар. Пускай грозит мне сотня кар, Не убоюсь я злой напасти, Наперекор советской власти Я свой поставлю самовар[1073].
Однако ситуация была далеко не шуточной. Спрашивал Толстую Н. В. Крыленко – с мая 1918 года председатель Ревтрибунала при Всероссийском центральном исполнительном комитете (ВЦИК). К высшей мере наказания решением суда приговорили четверых[1074], остальных – к разным срокам тюремного заключения; Александре Львовне Толстой дали три года заключения в концлагере[1075]. Вскоре не поздоровилось и Хирьякову, правда по другому делу[1076].
О характере раздумий А. Л. Толстой накануне августовского суда 1920 года над руководителями Тактического центра свидетельствует ее запись: «Ужас заключался не