Случай Портного - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как и многие другие евреи его поколения, с тем же свирепым самоистязанием, мой папаша жертвовал собой ради семьи. То есть ради моей матери, моей сестры Ханны и особенно ради меня. Он мечтал, что если я не попаду в клетку, как он, а буду летать свободной птичкой, то тем самым избавлю и его от невежества, эксплуатации и безвестности. По сей день наши судьбы остаются перемешанными в моем воображении, и я, обнаружив в какой-нибудь книге место, поражающее своей логикой и смыслом, не перестаю сокрушаться: «Эх, вот бы ему это прочитать! Да, вот бы ему это понять!» Мне уже тридцать три, но если я говорю «вот бы ему», значит, меня не покидает надежда.
Я помню, что на первом курсе колледжа, в самый трудный период, когда я категорически требовал от него понимания моей сложной натуры – понимание или смерть! – мне пришло в голову заполнить купон одного из только что обнаруженных мной в библиотеке колледжа высоколо-бых журналов, вписать его имя, адрес и оплатить подписку. Но когда на рождественские каникулы я явился домой мрачным, чтобы вынести приговор, то не обнаружил никакого «Партизан ревью». «Колье», «Хайгейя», «Лук»! Где же, где мой журнал? «Выброшен даже нераспечатанным, – высокомерно размышлял я с болью в сердце. – Этот шмук[4], этот слабоумный обыватель посчитал „Партизан ревью“ обычным почтовым хламом».
Погружаясь глубже в эту историю разочарований, я вспоминаю одну бейсбольную подачу своему папаше каким-то воскресным утром. Я подаю и жду, что мяч после его удара улетит высоко и далеко. Мне восемь лет, я наконец получил на день рождения первую настоящую бейсбольную рукавицу, мяч и биту, которой, правда, я еще не могу как следует размахнуться.
Мой папаша уже сходил на работу. По воскресеньям он в своем рабочем обмундировании: шляпе, пальто, черных ботинках и галстуке-бабочке прямо с утра отправляется в квартал черномазых с огромной черной книгой под мышкой, в которой записано, кто и сколько должен мистеру Линдебери. Потому, говорил он, что в это время очень удобно ловить тех, кому жалко де-сяти-пятнадцати центов на страховой взнос. Это большое искусство: нужно обязательно замаскироваться и ждать, пока эти мужи не выползут на солнышко, а тут уж нельзя зевать: вышибай бабки, иначе они вложат эти денежки в любимого «Моргана Дэвиса» и накачаются им до бесчувствия. Так же он нападал по дороге к церкви на благородных леди, которые в будние дни убирают в чужих домах, а в выходные скрываются от него в своих. «Ях-ху! – кричит дозорный. – Спасайтесь! Страховщик!» – и все бегут прятаться.
– Даже дети! – восклицает он. – Как тогда? Каким образом эти черномазые вылезут из нищеты, если не способны даже понять необходимость страхования жизни? Если им плевать на своих вдов и сирот? А ведь они все умрут! До единого! И еще как умрут! – пророчески поднимает папа палец и тут же опускает его. – Какие они люди, если собираются бросить детей под дождем, не оставив им зонтика?
Итак, мы на бейсбольной площадке за моей школой. Папаша становится на базу прямо в пальто и шляпе. Он носит прямоугольные очки в стальной оправе, его волосы похожи на проволочную мочалку для чистки посуды (у меня сейчас такие же), его зубы, которые ночью на полочке в ванной улыбались из стакана унитазу, теперь сияют мне, любимому сыну, кровиночке, на чью голову никогда не упадет ни капли дождя.
– Давай, великий игрок! – кричит он и при этом держит биту каким-то немыслимым образом, где-то посередине и к тому же не той рукой. На меня наваливается такая тоска, что я готов расплакаться, я не могу даже сказать ему, чтобы он взял биту по-человечески. – Давай подавай! – кричит он, и я подаю. Тут-то и выясняется, что ко всему прочему он совсем не «Кинг-Конг» – Чарли Келлер.[5]
Ну и защитничек! Ну и зонтик!
А вот матери моей все удавалось. Ей и самой казалось, что для этого мира она слишком хороша. Мог ли я, с моим умом и сообразительностью, в этом сомневаться, когда у нее в желе ломтики персиков пребывали в подвешенном состоянии вопреки всем законам тяготения? Она могла сделать торт со вкусом банана! Заливаясь слезами, она сама натирала хрен, потому что в магазине это не хрен, а пишекс[6] в бутылочке. Она с железной твердостью ястреба висела над мясником до тех пор, пока он не прокрутит ее отбивные на специальной кровевыжималке. Она обзванивала всех соседок, развесивших за домом белье, – однажды даже позвонила какому-то гою на последний этаж – мол, на мой подоконник упала капля дождя – бегите, снимайте, спасайте свои подштанники. У нее внутри был, наверное, метеорологический радар! Причем еще до изобретения радиолокации. Сколько энергии! Какая глубина проницательности!
Она непременно проверяла все мои домашние задания на предмет ошибок и все мои носки на предмет дырок, а ногти, шею и все прочее у меня – на предмет затаившейся грязи. Она даже забиралась в самые дальние закоулки моих ушей – просто заливала туда перекись водорода, там начиналось шипение, бурление, щекотание, будто у меня полная голова лимонада – и извлекала вредную серу. Сколько хлопот из-за такой ерунды, какая абсурдная медицинская процедура, но там, где речь о санитарии и гигиене, о бациллах и выделениях, тут уж она не пожалеет ни себя, ни ближнего. Она зажигает свечи в память об умерших – никогда не забывала и помнила все даты наизусть. Соблюдение традиций у нее на первом месте. «Элементарное уважение, – говорит она на кладбище, выдергивая сорняки на могилах наших родственников. – Просто здравый смысл». С наступлением первых весенних дней она пересыпает нафталином все теплые вещи, сворачивает ковры и размещает все это в прихожей, где у нас экспонируются отцовские награды. Ей не будет стыдно, если кто-нибудь из посторонних сунет любопытный нос в любой уголок, в любой шкафчик или ящичек. В ванной комнате пол такой чистоты, что вы можете облизать его, если понадобится. Проиграв в карты, она и глазом не моргнет, не-то-что-многие-кого-и-называть-не-бу-дем-вроде-Тилли-Хогман-о-ком-лучше-не-вспоминать-впрочем-это-все-пустяки. Мама шьет, вяжет и штопает, а гладит даже лучше шварцы[7] черномазой, старенькой Дороти, домработницы, чьими услугами пользуются все наши соседки, а та только улыбается, хотя лишь мать относится к ней по-хорошему.
– Я считаю, что она тоже человек, только у меня она может получить на завтрак целую банку тунца. Это не дрек[8], Алик, это очень приличные консервы – «Морской цыпленок»! Я не стану мелочиться. Извини, но иначе не могу, пусть этого никто и не оценит. Кстати, Эстер Вассерберг перед приходом Дороти специально раскладывает по углам монетки, а потом пересчитывает – не позарилась ли черномазая? Или я слишком добрая? – тихонько спрашивает мама, а сама в это время обваривает кипятком тарелку после Дороти, которая ела свой завтрак отдельно от всех, как прокаженная.
Однажды старушка зачем-то вернулась на кухню, именно в тот момент, когда моя мать приступила к стерилизации столовых приборов, касавшихся толстых губ черномазой.
– Ах, Дороти, – тут же нашлась она, чтобы пощадить, по ее словам, чувства пожилой женщины, – вы просто не представляете, как трудно теперь отмывать этот проклятый майонез!
Когда я чем-нибудь провинялся, меня выгоняли из дома. Я, бывало, стою пред дверью и стучу, стучу, стучу, пока они наконец не вынуждают поклясться, что я стану другим человеком. Но в чем дело, что за преступление я совершил?
Я чищу ботинки только на газете, а потом обязательно закрываю баночку с гуталином и все кладу на место. Я выдавливаю пасту, нажимая на тюбик исключительно снизу, я чищу зубы вращательными движениями, а не как попало. От меня только и слышно: «Спасибо», «Извините», «Не стоит благодарности», «Позвольте, пожалуйста». Если Ханна почему-то отсутствует перед ужином – болеет или ходит собирать в жестянку пожертвования для Еврейского фонда, я сам, по собственной инициативе, хотя бывает и не моя очередь, накрываю стол, при этом ножики и ложки кладу справа, вилки – слева, а салфетки, треугольником, еще левей – только в таком порядке. Я не стану, хоть убей, есть милчикс[9] из посуды фляйшедиге[10] – никогда! Тем не менее были периоды, когда мне чуть не каждый месяц настоятельно советовали собрать манатки и убираться. Разве так можно? Мамочка, это же я, твой мальчик, который очень красиво рисует старинные английские буквы, который терпеливо и аккуратно раскладывает по разным папкам школьную бумагу, разлинованную и неразлинованную, и застегивает их. Кроме того, платок и расческа всегда при мне, а носки не сползают в ботинки, и свои домашние работы я сделал еще за неделю до срока подачи, – мама, я самый прилежный и чистенький ученик школы! Училки тебе говорят, что после занятий со мной они возвращаются к своим мужьям уже удовлетворенными. Так что же такого я натворил? Кто знает, пусть встанет и скажет. Я такой гадкий, что она не потерпит меня в доме более ни минуточки. Помню, когда я назвал свою сестру членосоской, то мне намазали язык хозяйственным мылом – это понятно! Но прогонять прочь? Разве я это заслужил?