Вспоминая Алданова - Александр Бахрах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почему-то примкнул он тогда к партии народных социалистов, небольшой группе очень культурных и патриотически настроенных людей, у которых „социалистическое" проявлялось больше всего на их вывеске. Но это были люди почтенные и всеми уважаемые, многие из них были историками, издавали журнал „Голос минувшего" и принимали близкое участие в деятельности, радикального потогдашним понятиям, „Вольно-Экономического общества", на заседаниях которого накануне семнадцатого года шумели „народные витии". Допускаю, что Алданов примкнул к партии потому, что кто-то его пригласил, а отказаться от приглашения какого-то старца с белоснежной и благоухаю щей бородой было, действительно, как-то невежливо. Ведь по своему характеру, по всему своему строю Алданов был не из тех, которые способны были подчиняться какой бы то ни было партийной дисциплине. Но тут был, конечно, случай особый.
У народных социалистов о ту пору никакого партийного „мундира" не было, и можно легко пред положить, что в руках Алданова никогда никакого „партбилета" тоже не было, ни в прямом, ни в переносном смысле.
А в свободное от химических изысканий и нараставших светских или общественных обязательств время Алданов умудрялся еще работать над большим исследованием о „Толстом и Роллане". Такое сопоставление сейчас способно вызвать гримасу, но в те далекие дни, особенно в России, Ромен Роллан почитался неким „властителем дум", а о томиках его „Жан-Кристофа" говорилось, как о чем-то эпохальном. Алданов успел выпустить только довольно увесистый первый том своего Первого большого литературного труда, посвященный только одному Толстому. Второй остался в рукописи и, конечно, безвозвратно погиб. Но как-никак эта книга была довольно блестящим преддверием для входа в литературу.
После октябрьской революции Алданов в России оставался недолго. Удалось ему покинуть пределы РСФСР каким-то кружным путем в качестве секретаря одной из тех политических делегации, которые норовили попасть в Париж до закрытия Версальской мирной конференции с затаенной надеждой, что их присутствие хоть как-то повлияет, если не на судьбы мира, которые тогда там решались, то по крайней мере на судьбы России. Во главе делегации находился князь Львов, первый председатель первого состава Временного Правительства, один из благороднейших (но и „бесплоднейших") деятелей либеральной — и какой прекрасной России. Конечно, по существу поездка делегации была бесцельной, никаких результатов она не достигла, и Клемансо, который всем тогда вершил, было не до нее. Однако самому Алданову пребывание в Париже в эти исторические дни несомненно пошло на пользу. Он обогатил свой исторический багаж, и при наличии известных связей, которые него завязались еще в те годы, когда он в Париже учился, он кое-какую информацию мог получать из первоисточников, узнавал кое-что из того, что происходило за кулисами большой политики и в печать не попадало, и многое сумел намотать себе на ус. Вообще замечу, что память у него была изумительная, а где-то под рукой всегда была записная книжечка.
К тому же у него был особый талант знакомиться с людьми выдающимися. Этому способствовало не только отличное знание целого ряда иностранных языков, но еще умение найти с каждым соответствующии ключ для разговора и как-то с первых слов заинтересовать собеседника. Этим великим и редким даром Алданов обладал в совершенстве и едва ли кто-либо другой, особенно среди россиян, в течение жизни беседовал с таким количеством людей, имена которых можно найти в любой энциклопедии и которые прославились по самым раз личным отраслям — науки, искусства, политики. Многообразие этих встреч, возможно, в какой-то мере, повлияло на создание у Алданова его историософской системы и отчасти укрепляло в нем его врожденный скептицизм. Еще в молодые годы он вычитал у Канта (а он прочел чуть ли не всех больших философов от Платона до Ясперса, от „а" до ижицы, но только не без некоторого кокетства где-то писал, что вот Канта он не всего прочитал!), что „великие люди блестят только на расстоянии, потому что великих людей вообще нет". Стрела, пущенная кенигсбергским мудрецом, глубоко за дела Алданова и ее следы оказались невытравимыми.
Хоть впоследствии он описал целую галерею великих людей „всех времен и народов", прославившихся на любом поприще, но о словах Канта никогда не забывал и по-настоящему „признавал" только одного Толстого да еще, может быть, Декарта, которого не переставал перечитывать, может быть, для того, чтобы „его больше не тревожила красота выражений", мешавшая охватить глубину мысли.
Недаром же первую главу „Discours de la Methode" Алданов считал не только философским, но и стилистическим шедевром или, как он писал, „гениальной увертюрой оперы, в которой намечены мелодии философского и научного мышления трех последующих поколений". Но то якобы стройное „картезианское состояние ума", которое его так прельщало, было особенно ему созвучно именно потому, что вопреки обычному представлению, было наполнено сомнениями. Поклонники и иные наивные комментаторы Декарта сделали его неким автоматом для производства ясных и неоспоримых силлогизмов. Но ведь по существу он никогда не был образцом „ясного рассуждения" и не зря же его современники считали его очень „темным философом", который предлагал считать ложным все то, во что закрадывалась хотя бы тень сомнения, добавляя, что арифметика или геометрия только чуть-чуть более достоверны, чем другие науки, Мог ли поэтому Алданов, переживший на своем веку переоценку всех ценностей в любой области, не преклоняться перед декартовскими мыслями? не пересказывать их по-своему?
„Картезианцем" в общепринятом и отчасти сниженном значении этого понятия Алданов все же не был. Декарт, вопреки Паскалю, с которым он не прекращал спора, не „боялся вечного молчания бес конечных пространств", а как раз в этом Алданов изменял своему воображаемому учителю. Едва ли я ошибусь, указывая, что Алданов непрестанно думал о смерти, не способен был скрывать охватывающую его тревогу, и „вечное молчание" пугало его. Хотя он не любил говорить вслух на эти темы, они между строчек проступали едва ли не с каждой страницы им написанного.
Его точно преследовал образ Ивана Ильича и он упоминал о нем и во многих своих романах и в ряде тех „эссе", на фактуру которых несомненно по влияло знакомство с Литтоном Стрэтчи.
Впрочем, тут можно заметить известную „двойственность" в ощущениях Алданова. Все-таки его любимым, как ни странно, в чем-то наиболее ему близким толстовским произведением оставался „Хаджи-Мурат", объективно говоря, ни в чем ему не со звучный: если в Алданове-человеке была крупица Ивана Ильича, то — говоря иносказательно — в Хаджи-Мурате было только то, к чему он стремился как писатель. Но именно о толстовской повести он как-то в присутствии Бунина и к его неудовольствию сказал, что ею для той великой русской литературы, которая была признана чудом ХIХ-го века, была поставлена окончательная точка.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});