Вспоминая Алданова - Александр Бахрах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следовало бы добавить, что наряду с этим утверждением Алданов приводил цитату из толстовского дневника. Лев Николаевич занес в него, что когда он работал над своей „кавказской повестью", его главным желанием было „выразить обман веры". Несмотря на это, Алданов — а это давалось ему нелегко, потому что несомненно он считал свой поступок неким „оскорблением величества", готов был вступить в полемику с самим Толстым и подчеркивал, что „если только отвлечься от об рядовой стороны жизни, то Хаджи-Мурат в сущности не имел никакой религии и как куст того татарника, который стал символом всей повести, до последнего вздоха отстаивал свою жизнь". Я остановился на этих алдановских замечаниях, брошенных почти случайно при случайном разговоре, потому что, по-моему, они крайне для его мироощущения симптоматичны.
Алданова волновала или, может быть, в какойто мере даже угнетала повторяемость у Толстого, его „божества", темы смерти, не столько в его дневниках или среди тех разговоров, содержание которых затем передавали его собеседники, сколько в его художественных произведениях. Размышляя о Толстом, Алданов как будто отстранял от себя мысль, что думы о смерти присущи каждому живому существу и дело только в умении их скрывать.
Толстого, если только послушать Алданова, эта тяга была подлинно непреходящей, и он с некоторой удовлетворенностью готов был систематизировать все толстовские описания умирания, чтобы, грубо говоря, этим „выгородить" себя. Рядом со смертью от чахотки, от сердечного припадка, от ушиба Алданов в своем „каталоге" перечислял смерти в бою, в рукопашной схватке, затем шли линчевания, расстрелы, виселицы, убийства и само убийства. Мало того, как отмечал Алданов, большинство толстовских героев умирало в физических страданиях и без нравственного примирения, причем с одинаковой взволнованностью Толстой мог описывать смерть лошади, дерева, цветка.
Между тем, Алданов так и не разгадал толстовской ,,загадки", как совместить слова о том, что умереть можно только „найдя Бога", с неким восхищением перед дикарством Хаджи-Мурата. Не знаю, подумал ли Алданов о том, что это была „загадка", не имеющая ответа, или что Толстой об ответе и не думал.
Но как бы то ни было, эта черта толстовского творчества и детали иных толстовских „концовок" как-то особенно глубоко задевали Алданова, влияя на его творческие замыслы. Так, в описаниях смертей, он вспоминал Ивана Ильича и иной раз не брезгал почти физиологическими подробностями, которые во всех других случаях, особенно в любовных сценах, которые ему не удавались, он всячески старался оставить в тени и чуть преждевременно опустить занавес.
Всех такого рода трагических описаний в алдановских книгах и не счесть. Стоило бы только вспомнить описание смерти Байрона в Миссолонги в „Могиле воина", или смерть Александра II, разор ванного народовольческой бомбой, в „Истоках", или там же мучительное угасание от рака сановника этого царствования. А еще, может быть, еще другие более жуткие описания — медленное умирание Бальзака, призывавшего на помощь созданного им в романах доктора Бианшона, или, наконец, описание смерти Ленина в „Самоубийстве", тягостное в своем натурализме, но, конечно, историче ски обоснованное. Следовало к этому перечню добавить описание заката вымышленного, но очень типичного для эпохи, во всем преуспевавшего общественного деятеля и делового человека той России, которая после всех треволнений начала века начинала расправлять крылья. Для этого алдановского героя жизнь после октябрьского переворота стала просто непонятной и потому невозможной, и самоубийство было для него единственным выходом.
В качестве иллюстраций можно было бы тут же перечислить некоторые „пугающие" заглавия многих алдановских произведений, такие, как „Начало конца", „Повесть о смерти", „Могила воина" или, наконец, „Самоубийство", полифонический роман, в котором описывается не только гибель большинства его действующих лиц, главных и второстепенных, вымышленных и исторических, но, в первую очередь, и этим расшифровывается заглавие — „самоубийство" старой, традиционной, исторической Европы, точно умышленно ради этой цели вызванное необоснованной и ненужной войной, возникшей, применяя алдановский язык, из-за цепи трагических по результатам, по числу жертв случайностей.
Случайность... Алданова принято считать рационалистом, человеком, живущим в трех измерениях, слишком хорошо знавшим, что дважды два четы ре. Но такое о нем представление допустимо ли согласовать с тем, что теорию вероятностей он считал одной из самых замечательных наук, прекрасно зная, что не существует вполне удовлетворительных определении основных понятии этой теории. Можно ли это согласовать с тем, что, с одной стороны, он преклонялся перед Лейбницем, который во всеоружии науки стремился доказать, что дважды два действительно четыре и, с другой, не без хитрецы указывал, что, по мнению знаменитого математика Анри Пуанкаре, лейбницевская попытка бесплодна, потому что легко доказать, что его постулат вообще недоказуем!
„Случай". Случай с заглавной буквы — его Алда нов ставил в центр истории, в центр жизни каждого человека. Многие и очень по-разному пытались его определить. Были и такие, которые вообще это понятие решались отрицать, утверждая, что случаи только псевдоним незнания. Между тем, Алданов, порой даже с непривычной для него страстностью, верил, что все, что происходит в мире, включая само создание нашей планеты и возможное ее исчезновение, все, все — „дело случая", и он подчеркивал, что „всю историю человечества с разными отступлениями и падениями можно пред ставить себе, как бессознательную, повседневную и в то же время героическую борьбу со случаем". этом — основа его миросозерцания, и эти утверждения, эта борьба, собственно, является лейтмотивом всех его романов, да, пожалуй, всех его писаний, потому что можно было бы сказать, что ни о чем другом он по-серьезному не думал.
Оттого-то, по его глубокому убеждению, ходячее наставление — „ничего не оставляй на случай" кажется ему предельным выражением высокомерия и легкомыслия. Легкомыслия, потому что все наши знания основываются на вероятности, на случае и в конечном счете способны только доказать, что со всеми нашими открытиями и техническим прогрессом мы мало, что знаем, притом не знаем главного. Более всего вероятно, что Алданов был агностиком и признавал, что не представляет возможности непессимистического атеизма. Пессимистом он был довольно крайним. Ну, а дальше... Никто не способен заглянуть в чью-либо душу.
Случай... Можно иногда говорить, что алдановская теория случая очень пригодилась ему для построения его романов, впрочем, и философию Гегеля какие-то ученые „шутники" называли „удобным пансионом на берегу моря". Неверие Алданова в прогресс, доходящее почти до его отрицания, конечно, могло быть тоже сочтено за „удобный пансион на берегу моря", но тут было бы уместно напомнить, что по другому случаю говорил Флобер — „лет этак через пятьдесят такие слова, как „прогресс", „демократия", „социальная проблема" будут звучать столь же комически, как сентиментальные выражения восемнадцатого века'', и Алданов тут, конечно, мог бы пожать руку Флоберу, хотя оба они едва ли могли предвидеть, что через каких-нибудь другие пятьдесят лет эти понятия, если еще сохранятся, вероятно, зазвучат трагически.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});