История с географией - Евгения Александровна Масальская-Сурина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я спустилась с гор Нового Афона и вернулась в Гудауту к не ожидавшей меня так скоро Элле. Здесь ожидало меня письмо Сонечки. Она сообщала, что муж ее, временно отпущенный, вновь арестован. Она умоляла меня вернуться в Ленинград! Я все бросила и уехала в Сухуми, чтобы найти место в автомобиле на Сочи и поезд в Ленинград… И вернулась к своей дорогой опечаленной девочке, а несколько времени спустя, и сама была арестована.
В бумагах арестованного профессора Б.[353] нашлось письмо Олафа Ивановича ко мне, осени 1923 года. Оно вызвало подозрение, что я «инспирировала» брошюрку Олафа Ивановича, брошюрку-памфлет, из-за которой я потеряла и друга в Броке, и хранителя состояния всей нашей семьи…
Я пробыла около пяти месяцев в ДПЗ, и только тогда мне стало легче на душе. Я благодарила следователя, что он избавил меня от давившего кошмара, потому что «уйти» все-таки продолжало меня преследовать. Но погибнуть в ссылке или быть расстрелянной, как говорят, мне предстояло, казалось мне гораздо легче, чем гнить разбитой на дне оврага, полусъеденной шакалами… и самоубийцей! Разве только зарубежная родня возликовала бы: то было бы явное возмездие за преступленья, это бы им служило доказательством справедливости их ложных показаний и обвинений: «Сам Бог ее наказал!» А им бы не грозила опасность видеть свои славные имена в литературе… Но весной, совершенно неожиданно, без всяких разъяснений, я была освобождена и дело мое было сдано в архив. Каюсь, я была почти разочарована. В ДПЗ я видела столько вниманья, столько симпатий, познакомилась с такими милыми людьми, что после беспрерывных нравственных мучений я чувствовала удивлявший меня отдых, душевный покой, вероятно, отчасти вызванный полной безответственностью, что там еще натворится за рубежом. Совесть же у меня была покойна, потому что даю Вам слово, что в сообщеньях норвежской брошюры я нисколько не была виновата, ни единым словом не дала Олафу Ивановичу повода вывести неподобающие и ложные выводы. Все это я пояснила в своем письменном заявлении следователю своему. Но я все-таки тогда ушла из давившей меня обстановки в новую жизнь, хотя и страшную, на фоне которой побледнели и подлость наследников, и наставленья Семичовой, и домашний гнет, я вырвалась, не прибегая к столь искушавшей меня насильственной мере, а как я через два месяца вернулась с Кавказа, так через полгода вернулась из ДПЗ, но вернулась на еще горшее испытанье.
Конечно, в семье было не весело. Муж Сонечки был сослан и все зимние переживанья были очень тягостны, да и я немало доставила хлопот и забот моей семье.
Много нужных вещей (книжный шкаф и пр.) было продано, много долгов было сделано на случай моей высылки и для передач в ДПЗ, но более всего меня огорчило уничтоженье моей заветной корзинки. В ней я хранила дорогие мне записи и письма брата и сестры, а также дневники мои за 25 лет. Непреодолимая привычка: я их писала с девяти лет. Но первая серия погибла во время разгрома в 1918 году, а вторая – теперь. Всего было записано изо дня в день 60 лет.
Если бы был обыск (а его у нас совсем не было), убедившись, что в дневниках ничего нет ни политического, ни контрреволюционного, мне бы их вернули (так всегда бывает), теперь же они были беспощадно и безвозвратно уничтожены. Натальей Александровной были уничтожены те вещи, по которым я все-таки, вопреки запрещенью, хотела продолжить не биографию брата, а хотя бы очерк его частной и семейной жизни, не касаясь ученой деятельности. Но, сверх того, до уничтожения все было перлюстрировано, и мне крайне было больно такое врыванье в мою душу! Дневники служили мне барометром, отдушиной. Я совершенно не помню, чтобы я в них жаловалась на свою bellesœur. Но в последние четыре года мне так было тяжело из-за ее дутья и молчанья, что, конечно, наверное, я пыталась таким образом облегчить душу. Посторонние мне лица, с которыми читались эти дневники, говорили мне, что belle-sœur, читая их, была очень недовольна, вырезала из них страницы на память; посылала их на обсужденье своим родным, словом, дневник, хотя и с охранительной надписью «В случае мой смерти сжечь, не читая», стали достояньем публики так же, как и дневники Марии Степановны П., оставившей их, уезжая, мне на храненье.
Как стыдно, как больно мне все это Вам писать! Простите меня, простите мою исповедь, Владимир Дмитриевич! И да простит меня брат! Ведь мы с ним одинаково виноваты: по слабости своей мы постоянно и во всем уступали Шуне, в постоянном страхе ее расстроить или вызвать нервный припадок. Дети ее, той же «голубиной породы», так же всецело ей покорялись. Мы все ее испортили: кроткую, милую, деликатную и добрую по натуре Шунечку превратили в капризную и властную женщину, не допускающую ни критики, ни малейшего противоречья: излишняя покорность создает тиранов. Этот вывод, хотя очень запоздалый и бесполезный, помнится мне, года два или три тому назад, был мной занесен в один их очередных дневников. Возможно, что и просьба брата в карете скорой помощи была мною занесена в оправданье себе того, что я не уехала. Скажите