Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот Кешка совсем рядом вынырнул из сизых дымов, окинул оценивающим взглядом столики с полковниками – те лишь приступали к закускам – и вдруг увидел…
Он мгновенно разжал стальные объятия, официантки разочарованно выпорхнули на свободу.
– Илюшка, Толька! Обмываете? – он плюхнулся на свободный стул, московский теоретик, который ничему не удивлялся, церемонно подвинулся.
– О, сдаётся мне, вы – столичная штучка, сэр! – приветливо улыбнулся Кешка. Теоретик выдохнул дым и тоже улыбнулся, кивнул.
водки не хватит?Кешка выдул полный фужер водки, посочувствовал Шанскому: Толька, ты больше часа заговаривал недотёп, двумя бутылками разве промочишь горло? Не дожидаясь ответа, Кешка велел одной из запыхавшихся официанток принести добавочную бутылку «Столичной» и откинулся на спинку стула; жёсткая линия подбородка, выступающие скулы, чуть вывернутые, по-детски полные губы.
– Откуда знаешь, что больше часа, неужели слушал?
– И слушал, и голос подавал из-за толпы, теснившейся у дверей, активизировал в меру своей эрудиции дискуссию, – обжёг наглым огнём тёмно-карих глаз и скромно потупился, закусил водку хлебом.
– А-а-а, так вот кто выдал недотёпам дислокацию Кавказского ресторана! – рассмеялся Соснин.
Скорчил, понурив голову, гримасу смущения и – вскочил, вскинул в воспаряющем жесте руку. – «Вечность проступает сквозь тление! Истлевающая золотом Венеция и даже вечный Рим бледнеют перед величием умирающего Петербурга»…ну и слог же у тебя, Толька! – позавидовал Кешка, сел.
– Увы, не у меня, – вздохнул Шанский и пододвинул сцепленные канцелярской скрепкой листки, которые только что достал из сумки.
Это были федотовские «Три Столицы».
Московский теоретик, давно со страстным сочинением философа-эмигранта знакомый, качнул в кивке благородным профилем.
Соснин был наслышан, заинтересованно полистал.
Кешка открыл наугад. – «Империя умерла, разложившись в невыносимом зловонии. Революция утонула в крови и грязи». Ух ты! Так и срок схлопотать недолго! – Кешка с деланной опаской посмотрел на чёрных полковников. – А какая столица третья?
– Великий Новгород, – ответил Шанский и налил водки.
– А кто Великий Новгород задавил? – хитро посмотрел на столичную штучку Кешка, ставя на стол пустой фужер.
– Москва, Москва, – мужественно молвил теоретик, допив.
– А слыхали, кто теперь давит нас? Кто нас втоптал в провинцию?
Теоретик кивнул.
– На Кремль киваете? – Кеша добивался определённости.
– Не только. На Смольный тоже.
– Одна лавочка, им, чем хуже, тем лучше.
– А нам? – спросил Шанский.
– Что нам-то?! Лишь бы позволили сопли пораспускать о провинции у моря, умилиться романтическими руинами, – огрызнулся Кеша.
– Тонкий намёк на толстые обстоятельства, – хохотнул Шанский, полез в карман за платком и вытер нос.
– Так ты выпей, пройдёт, – пожалел Шанского, заботливо поправил на его шее шарф и всем налил в рюмки, себе – в фужер.
Выпили.
– Толька, ты про Новую Голландию заливал. Что там сейчас, за аркой?
– Мистическая пустота! Туда не проникнуть, лишь небо видно…мы с Илюшкой к арке давным-давно на плоту подплыли, так нас…
– Пустоту они охраняют, как тайный клад? – Кешка махнул рукой в сторону стола с полковниками, – хотя нет там никакой мистики, никакой тайны, даже военной, там, скорей всего, хлам, запустение; налил водки в фужер.
– Реальность реального социализма столь отвратительна, столь убога, скучна и несокрушима, что остаётся утонуть в водке, – выпил Шанский.
– Почему несокрушима? – удивился московский теоретик.
– Никто не пикнет! Народ как безмолвствовал, так и…
– Не беда! Всё само рухнет.
– Когда?
– Ещё при нынешнем поколении советских людей… – как неторопливо он прожёвывал огурец! – редкие волосы над высоким лбом, узкие стальные глаза, крупный лепной нос…бородка клинышком.
– Какая осведомлённость! Сэр, вы часом не референт Политбюро? – прострелил тёмными глазами московского теоретика, потянулся к бутылке.
– Мой собутыльник, настоящий референт, я с ним в Коктебеле по весне выпиваю, того же мнения, – сказал Шанский, – ему, приближенному к Олимпу, виднее.
– Не надо быть референтом, очевидно, что на исходе ресурс системы.
– Они о ресурсном кризисе знают? Как бы на защиту революционных завоеваний не поднялись, – Кеша покосился на чёрных полковников, баловавшихся коньячком.
– У них патроны кончаются.
– Заблуждение! А крейсера, эсминцы? И ещё в загашнике атомные ракеты, торпеды на субмаринах.
– Мёртвый груз, – выдохнул дым теоретик, – крейсера, эсминцы и субмарины сами утонут, те из них, что у причалов, съест ржавчина.
– Пора о своей Статуе Свободы подумать, а? – Кеша ткнул в бок Шанского, – Манхеттен на Васильевском подрастёт, а на горизонте останется зиять пустота.
– Почему пустота? Остров Статуи Свободы заждался.
– Какой остров?
– Кронштадт!
– Славно! И не надо ничего намывать!
– Да, пьедестал готов!
– Тем паче первое восстание против большевиков…
– Оптимизма полные штаны! Выгодно с умными людьми выпивать! – воскликнул Кеша и нежно ущипнул официантку, принёсшую бутылку и огуречный салат.
– Грустить не надо! – согласился Шанский и закусил.
Другая официантка без промедления притащила два тяжёлых подноса с горячими блюдами, каждому – «Бифштекс по-деревенски», о, сколько было выпито горячительного, сколько всякой заумной всячины выболтано под этот вечный плохо отбитый кусок мяса с жирной жареной картошечкой, с тёмно-коричневой горкой подгоревшего, похрустывающего лука…
Пока расставляли тарелки, Соснин машинально читал: «ужасный город, бесчеловечный город! Природа и культура соединились здесь, чтобы подвергать неслыханным пыткам человеческие души и тела, выжимая, под тяжким давлением прессов, эссенцию духа. Небо без солнца, промозглая жижа под ногами, каменные колодцы дворов среди дворцов и тюрем – дома-гробы с перспективой трясины и кладбища»… – а ведь написано до главной волны террора… кольнуло воспоминание о судьбе дяди.
– А была ли главная? Волны накрывали одна другую.
– Ну-ка дай, Ил, – потянулся Кеша и, могучий, мохнатый, опять вскочил, с вдохновенной актёрской лёгкостью взмахнул лапой. – «Для пришельца из вольной России этот город казался адом. Он требовал отречения – от солнца, от земли, от радости. Умереть для счастья, чтобы родиться для творчества. Непримиримо враждебный всякому язычеству, не взирая на свои римские дворцы, – к Кеше уже поворачивались удивлённые головы, полковники прислушивались, – он требовал жизни аскета и смерти мученика. Над жильём поднимался дым от человеческих всесожжений. Если бы каждый дом здесь поведал своё прошлое – хотя бы казённой мраморной доской – прохожий был бы подавлен этой фабрикой мысли, этим костром сердец».
Шанский, Соснин и теоретик изобразили рукоплескания.
– Вот и ноль оптимизма! – пожаловался, шумно усевшись, Кеша, – что, Толька, на маятниковые процессы осталось надеяться? Когда режим валиться начнёт? Я не могу тупо сидеть в кабаке и ждать, пока какой-то абстрактный ресурс иссякнет.
– Надейся на постмодернизм, – посоветовал Соснин.
– Ну да! – откликнулся Шанский, – Федотова терзала тьма, которая в каждого вошла вместе с революцией, доживи он до постмодернизма, его Петербург уже не смог бы излучать такой мрак, постмодернистский взгляд ведь чудесно сгущает разномыслие, к тому же этот умудрённый ищущий взгляд одновременно направлен в разные стороны, ибо сближает и сплачивает разные ценности. Чем не мина замедленного действия внутри тоталитарной системы?
– Рванёт неожиданно! – согласился московский теоретик, старательно отрезавший от бифштекса кусочек.
– Это убьёт то, то убьёт это, потом ещё и рванёт, – Кешка вскочил, наводя ужас на едоков, возбуждённо обежал зал.
– И жить торопится и чувствовать спешит, – прокомментировал Шанский.
– Творческий Союз! Закрытый, с налётом аристократизма клуб! Да тут ворюги и торгаши с б….и обосновались, когда их из дебаркадера на Мытнинской шуганули, многие так и осели тут, а ещё эти набухающие коньяком и уксусом носители военно-морских секретов…спасенья нет… – Кешка сел, выпил.
Московский теоретик перелистнул блок-нот. – Восхождение к постмодернизму недурно было бы проиллюстрировать…нужна доходчивая аналогия…
– Движение от стиля к стилю в чём-то подобно, – начал Соснин, – возрастным изменениям в индивидуальном сознании…
– Горячо, горячо! – подхватил Шанский, – в юности сознание сентиментально-романтично-реалистично, позднее наступает пора модернизма – личность, приближаясь к критическому возрасту, всё чаще мучается тайнами своего «я» и неизбывной своей никчемностью, ещё позже, в зрелости и старости, когда позади всё больше жизни, чем впереди, побеждает постмодернизм, пережитое дробится на фрагменты, они сталкиваются, наслаиваются, сознание погружается в экзерсисы с собственным прошлым, которое обретает высшую ценность.