Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А если я так не вижу? Если я так не хочу и не могу видеть?! – не удержался вклиниться, хотя торопился опрокинуть престижную рюмку, Герберт Оскарович.
– Скоро увидите! Ещё нынешнее поколение советских людей будет жить при постмодернизме! – Шанский энергично закинул за плечо шарф, – учтите, искусство моделирует жизнь, учтите, вовсе не наоборот! Как мы посмотрим из искусства на жизнь, такой она нам и представится, а время…Время всех нас обратит вскоре в постмодернистов независимо от того желаем мы этого или нет; надувшись, Герберт Оскарович окончательно водрузил на нос очки и, позорно покидая поле словесного боя, победно зашагал к потайной лестничке на антресоль.
– Не получается ли, что мы, забравшись на свой шесток, произвольно нацепляем ярлык…а потом кто-то другой срывает ярлык и…
Шиндин, поглядывая на камин, качал головой, шептал: всё записывают, всё…
– Ну да, мы даём явлению имя, ветры времени его, это имя, начинают трепать. Разве над слезоточивой прозой Карамзина мы утираем сегодня натуральные слёзы? Нет, мы просто-напросто из школьного курса знаем, что это сентиментализм. И как тут не повториться? Когда рассматриваем особнячки, ровесников «Бедной Лизы», и мысленно сглатываем умилительную слезу, то обязательно улыбаемся – до чего наивны!
– Получается, что…
– Что наши самые дерзкие допущения с течением времени для других, умствующих уже после нас, становятся общим местом! Не надо обижаться на время!
– Но тогда получается, что самое время – гениальный, неспешный, предусматривающий все свои манёвры постмодернист, ко всему наделивший нас в нужный момент нужным видением? Я правильно понял?
– Правильно! У зрелого города, как упоминалось, складывается сознание и самосознание, сознание же, если оно не маниакальное, закольцованное – заведомо полижанровая психическая субстанция и потому…
– Мы мысленно забегаем вперёд, чтобы оглядываться назад?
– Примерно так.
– Можно ли назвать главные признаки?
– Я не настолько далеко забежал вперёд, чтобы, загибая пальцы, перечислить…
– А правильно ли я понял, что постмодернистский текст прежде всего рассказывает о себе самом, о своей форме?
– Да, именно так…и, – Шанский, осушив нос, добавил, – рассказывает, как подпольный парадоксалист, сам себя перебивая, рассказывает…
– Но как вникнуть в суть этого рассказа, как? И есть ли вообще…
– Если бы знать, – грустно улыбнулся Шанский, глянув на Соснина, – в камне так трудно высказаться, ещё трудней высказанное расшифровать.
– Распространяется мнение, что постмодернизм чересчур безответственен и несерьёзен, чтобы…
– Художник, если это художник, всегда, к какому бы течению ни принадлежал, гибнет всерьёз! – расчихавшись, приложив платок к носу, с глухой назидательностью внушал Шанский, – даже метафорический художник-время, при всей его внешней ироничности, издевательской насмешливости, при всех гротесках-сарказмах, которыми целит в изощрённый глаз тот же петербургский текст, в творчестве остаётся серьёзным, одержимым. Но об этом уместнее рассуждать в рамках индивидуальной проектной концепции…
Пробежал заряд, пронзил, сплотив все четыре лекции, две концептуальные – первую и последнюю, и две, вторую и третью, инструментальные, – Соснин пожалел, что вполуха слушал о природе индивидуальной мифологемы-концепции, которая формулируется художником как сверхзадача: путь от замысла к произведению архитектуры Шанский уподоблял словесно-проектному диалогу иллюзии и реальности, а формирование самого замысла, выращивание из него концепции, развёртывал в особую психическую технологию взлётов и падений, забеганий в неизвестность и возвращений в реальность, которая оснащала поэзию мифа отвратительной канцелярщиной и цифирью.
– Если уж совсем откровенно, – посмеивался, облокотясь на каминную доску, Шанский, которого окружили доброжелательные распалённые дискутанты, – рассуждая о мифологической природе концепции, я имею в виду желанность обманов и самообманов: нам противны низкие истины, от них не жди помощи, чтобы что-то путное спроектировать, тем паче – выстроить, надо сначала себе и другим наврать с три короба. Я сам обманываться рад, – пропел с нажимом жестокого романса.
Вопросы преследовали Шанского и на лестнице; шаг – вопрос, шаг – ответ.
– В Петербурге форма первична?
– Конечно, именно форма тайно движет всем живым в Петербурге: поведением, судьбами. Разве не так? Нарисуем – будем жить!
– И всё-таки в основе архитектуры – функция.
– Вас оставил отдуваться вместо себя Герберт Оскарович? – пошутил Шанский. – Форма, если говорить о форме художественной, играючи переживает своё время, а функция преходяща, не во всякой конюшне можно разместить гараж.
– Анатолий Львович, вы сперва сказали что-то о грядущей эпохе массмедиа, а потом словно позабыли.
– Я побоялся зациклиться на коммуникативных вызовах технологии, но поверьте, эпоха эта всем задаст перца, тогда-то это, напористые массмедиа, действительно убьёт… – стоя на одной ноге, другая зависла над ступенькой – вяло обвёл прекрасное пространство рукой.
– Можно конкретнее?
– Встретимся лет через тридцать, идёт?
– Но всё-таки, всё-таки, почему это убьёт… и убьёт ли?
– Всё, всё убьёт, всё самое для нас сейчас дорогое.
– Как убьёт, как?
– Дьявол, спрятавшись за красивым облаком, подавив жёстким излучением сопротивляемость культурного организма, швырнёт в искусство вакуумную бомбу, – Шанский всё ещё стоял на одной ноге, другая зависла.
– Что конкретно вас беспокоит?
– То, что мы не заметим, как средства, подменив цели, и нас с вами с ног перевернут на головы.
– Не понимаю.
– Что в феномене Высоцкого важнее – сам Высоцкий или магнитофон? Представьте себе, что настанет светлое время, когда магнитофон будет диктовать Высоцкому что и как петь, – опустил ногу на нижнюю ступень, сделал ещё шаг вниз.
– Вы назвали Михайловский замок символом собирательности… скажите, что же там от Перуцци?
– Вспомните виллу Фарнезину, прорисовку окон хотя бы.
– А Виньола чем пригодился?
– Ну как же! Вспомните замок в Капрароле.
– Но при чём Липпи? Не понимаю.
– Неужели не распознаёте, когда смотрите на Михайловский замок со стороны Летнего сада, объёмную структуру виллы Медичи? – отвечал вопросом на вопрос Шанский, как если бы мимо виллы Медичи пролегал маршрут его ежедневного моциона.
Спускались медленно – впереди совсем уж медленно, сгорбясь, опираясь, как на посох, на кий, спускался Гуркин.
– Анатолий Львович, согласны ли вы, что закладка Петербурга была демоническим деянием? Равно благодетельным и разрушительным.
– Согласен! Таково воздействие вспышки духа!
– Это город-текст, порождающий тексты?
– Ну да, бывает, что гениальные!
– Вы упомянули в лекции о раздвоенности русского сознания, запечатлён ли образ её в городском ландшафте?
– Конечно, у Стрелки Васильевского острова Нева раздваивается, – шпарил, не задумываясь ни на миг, Шанский.
– Позвольте, позвольте, раньше, выше по течению, между Литейным и Троицким мостами ответвляется Невка.
– О, это ещё только репетиция драмы раздвоенности, – снисходительно улыбался Шанский, – ведь ниже по течению и Невка раздваивается на Большую и Малую.
Соснин оступился, московский теоретик поддержал за локоть.
Сойдя с лестницы, Гуркин, еле передвигая ноги, поплёлся к бильярдной, они же свернули в другую сторону и гуськом двинулись по узенькому, кишкообразному коридорчику; когда Шанский сподобился, наконец, толкнуть дверь в ресторан, Филозов уже успел сделать в поднебесном баре заветный глоток и торопливо, хотя старательно, надвигая на левую бровь, надевал перед гардеробным зеркалом берет; Филозов был раздосадован и обеспокоен, не знал, чем отзовётся вольное слово Шанского, однако едва заметно, издали, кивнул на прощание.
осмотрелись, принюхались (в шуме света)В задымленном, заполненном раскрасневшимися выпивохами ресторане со скользким каменным полом и давяще-тёжёлым, дубовым, тёмно-коричневым потолком, расчерченным несколькими глубокими кессонами, из которых свисали мощные рогатые люстры, нашёлся свободный столик под относительно чистой скатертью; на нём приветливо горела изрядно оплывшая декоративная свечка.
За широким проёмом светлел ещё один зальчик, где высились буфетный прилавок и собственно буфет – старинный, резной, с хрустальными рюмками и бокалами за толстыми выпуклыми, радужно блестевшими стёклами…здесь по давней традиции резервировалось несколько мест для руководства Творческого Союза; в этот чинный уютный зальчик через отдельную дверцу, обитую чёрной кожей, уже тихонько – бочком, с очаровательной, чуть виноватой улыбкой – проник после ритуального пригубления в баре Виталий Валентинович, ему несли «Боржоми» и салат «Оливье».