Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во что, куда углублялся Гоголь? – подумал было Соснин и совсем уж в духе Шанского взялся додумывать едва прозвучавший пассаж, – весь Петербург Достоевского, начинённый вязкими и органичными ужасами, пережив своё время, благополучно вырождается в свод экскурсионных маршрутов для иностранцев…
Но лектор уже мысленно перелистывал акварели Садовникова.
И не зря, не зря перелистывал акварели, сохранившие для нас старенькую панораму проспекта; из матовой, словно затуманенной деликатности проступал – подстать чинным променадам взад-вперёд вдоль фасадов – стилистически-монотонный, провинциально-милый Невский, а Шанский призывал согласиться: с тех пор, как по Невскому фланировал Нос, главная улица радикально – да, радикально! – переменилась. И не только благодаря громоздким изыскам Сюзора и Барановского, от которых по сю пору тошнит истинных приверженцев классики, – ведь задолго до них, до этих вызывающих восторг одних и ненависть других стеклянно-гранитных фантазий, во фрунт успели выстроиться, пусть и менее агрессивные, но зато разнообразнейшие «перлы безвкусицы». Очутившись теперь на Невском, Гоголь, – ага, Гоголь, наконец-то! – подивился бы буйной пластической всеядности в духе его архитектурных грёз, более чем на век обогнавших идеи радикальной эклектики – столпотворение стилей, точнее, наглядное стилетворение: все стили в гости, все формы вместе. И вот они, неожиданные уроки структуральной эстетики и поэтики, – Шанский взялся уверять, что именно теперь, в обратной перспективе, которая позволяет увидеть акварельный Невский Садовникова на фоне эклектики и модерна, жёлтенькие фасадики и кажутся столь щемяще-очаровательными.
– Можно поконкретнее? – важно наклонился к микрофону Филозов.
– Пожалуйста! Пройдёмся хотя бы от Мойки к Казанскому – на углу барочный Строгановский дворец, за ним – нечто серенькое, безлико-плоское, с робкими намёками на ампир, далее – дерзкий модерн, дом Мертенса, – громада с тремя упругими застеклёнными арками, затем – солидно-сдержанный, невнятный, но внушительный по высоте-ширине фасад, а к нему-то, этому фасаду, и прижался жёлтенький классицистский фасадик, один из написанных Садовниковым…
– Кавказский ресторан! – с радостью узнавания донеслось из-за толпившихся в дверном проёме фигур.
– Волны стилевых влияний набегали с Запада. За барокко – классицизм, затем – второе барокко, второй классицизм, эклектика, модерн, – повернувшись к Герберту Оскаровичу, Шанский специально оговорился, что петербургский модерн действительно не банальность, а явление исключительное…в его каменных изысках с абстрактной чувственностью выражена невротичность самовлюблённой символистской эпохи, сладостно приближавшей свою страшную смерть; модерн – это экзотичный художественный плод трепетного союза любви и смерти, чьё неожиданное рождение покончило со скукой в русской культуре, начался серебряный век. Задохнувшись красотой и красивостями, перевёл дух. Да-да, пёстрая толчея иноземных стилей, но бывали мы и сами с усами, – тут уже Шанский походя капнул бальзама в иссохшую душу Гаккеля, – следом за чудесным нашим модерном подоспел конструктивизм, но продержался недолго, хилый геометризм был раздавлен сталинским большим стилем, пересказывавшим суконным языком чёрт знает какие по счёту барокко и классицизмы; всё запуталось – афинские пропилеи не узнать в пропилеях Смольного…
– Да, сталинский ампир даже в ослабленных по сравнению с Москвой претензиях на новый канон груб и тяжеловесен, его присутствие в петербургском пространстве неуместно, это, как если бы изящную, вот такую залу, – обвёл изысканное великолепие лёгким жестом, – обставить мебелью Собакевича…
Бедный Гуркин! На него жалко было смотреть.
– Да, Петербург взрослел, менялся, вот она критическая точка развития! – в начале нынешнего века, когда, венчая смутные поиски конца прошлого века, чудесно зацвёл модерн; и не только Невский проспект – весь исторический центр преобразили сшибленные встык, вроде бы диссонирующие, но… – Шанский снова подмигнул Соснину, с шипящим свистом сглатывая слюну. Сколько раз они обсуждали всё это!
– На рубеже веков разностилье сконцентрировалось, сгустилось…
Оба – и Гаккель, и Гуркин! – были оскорблены.
– Улица стала многоязыкой…
терпеливый авангардизм– В городе-палимпсесте друг сквозь друга просвечивают не только содержательно разные, но и сочинённые на разных языках текстовые фрагменты. Перед нами особый метаязык, который играет множеством стилевых оттенков, иронию я уже упоминал…
Узелок развязался?
И – смысл рассыпался? Вдруг всё сказанное Шанским перемешалось, сделалось непонятным.
Соснин опять посмотрел на Гуркина.
Как тяжко было ему слушать уничижительные пассажи о классицизме, о сталинском ампире, в котором он только мог и умел работать. Ко всему читал лекцию Шанский, заносчивый эрудит, языкастый ядовитый насмешник. Пожалуй, Шанский даже стал врагом Гуркина, кем же ещё он мог стать после того, как давным-давно по его вине разбилась, выпав из пазовой обоймы волшебного фонаря, драгоценная для Гуркина, старинная стеклянная пластинка с флорентийской «Санта-Марией…»? И не напоминанием ли об обиднейшем инциденте торчал сейчас посредине зала никак лектором не используемый волшебный фонарь? Правда, и в новых веяниях, ворвавшихся на крыльях Шанского в этот зал, что-то было влекущее, чуждое, но бередящее, по грустному блеску глаз чувствовалось, что вопреки психологически понятному отторжению новомодных идей слушал Гуркин с интересом, словно пытался заглянуть в жизнь, где для него уже не найдётся места. Не зря, не зря он поднялся из бильярдной… восково-жёлтый, изборождённый морщинами; две из них, самые глубокие, резкие, как энергичные штрихи мягким карандашом, начинались у слегка дёргавшихся больших ноздрей и с выразительной безнадёжностью стекали вниз, к смятому воротнику, обводя бескровный рот, подбородок. На Олеге Ивановиче, который по-прежнему сжимал иссохшими пальцами кий, топорщился тёмный поношенный, в меловой пыли и пепле «Беломор-Канала», пиджак с засаленными орденскими колодками над левым кармашком.
…что же до мечтаний об очередном неоклассицизме, согласно гнусной традиции всегда возводимом власть предержащими и их идеологической обслугой в нормативную профессиональную доблесть, – проследил за взглядом Соснина и метнул в Гуркина отравленный дротик, – то и Петербург объелся зачерствелыми, третьей свежести формами: напыщенными, пустыми…хватит с нас ампира во время чумы; Шанский хорош был в своей стихии! – атаковал, собирая в кулак вроде бы невзначай разбросанные соображения.
Но внезапно замолк, пожевал язык, прислушиваясь к мелодичному хрустальному перезвону.
Потом снабдил кой-какими запоздалыми пояснениями-примечаниями кульминацию-квинтессенцию, пококетничал, мол, извините за предвзятость, ядовитые инвективы по адресу итальянских гениев русского классицизма спровоцированы неизбывным сальеризмом искусствоведа.
И примирительно заговорил о том, что в силу определённой инертности, объясняемой материальностью строительного производства, архитектура в каждую отдельную эпоху может отставать от чутких к новациям, движимых лишь духом, мыслью искусств, – словесных, музыкальных, изобразительных. Зато в накоплениях, в терпеливом, длящемся веками собирательстве именно архитектура нежданно-негаданно заносится в авангард художественного процесса: привычные, едва ли не наскучившие каменные картины вдруг поражают фантастической смелостью, как если бы минувшие годы исподволь смоделировали актуальные как раз сегодня, сейчас, запросы духа.
– Почему нежданно-негаданно?
– Да потому, что искусство не признаёт статистики, издевается над прогнозом; Владилен Тимофеевич скорчил препотешнейшую гримаску – дескать, ох и отчудил же болтливый кумир богемы!
– Так вот, пока генерировалось петербургское многообразие, сознание города отрывалось от бытия, замыкалось в языке, – знай себе темнил Шанский, – да-да, вспомним хотя бы об изобразительности – нарисованности-раскрашенности, так вот, так вот, Петербург являет нам самую серьёзную и амбициозную из известных культуре языковых игр. Сколько неожиданных перекличек, сколько иронии, углубляющей восприятие…
– Красота Петербурга, как казалось, творилась фикциями и видимостями искусства, обманной внешней схожестью с европейскими образцами. Но настал момент истины, обнажилась явная непохожесть…время смыло видимости, как губка – грим…
– Перед нами чистое искусство – чистый концепт…
– Уникальный случай: благодаря знаковой избыточности, откровенной изобразительности, этот концепт становится видимым; внутренняя суть искусства, а не обстроившие её декорации, оказывается чарующим зрелищем…