Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Но колокольня собора Святого Марка тоже…
– И я об этом же, внимательней слушайте! Однако колокольня Чевакинского настолько удалена от собора, что воспринимается самостоятельно, в одиночестве: печальном, прекрасном… как жаль, что не возвели колокольню собора Смольного монастыря… она бы стала удивительной доминантой, восклицательным знаком…
Соснин посмотрел в фигурное зеркало на стене зала.
Филозов перешептывался с Нешердяевым, Гуркин, опираясь на кий, внимательно слушал, бледный Герберт Оскарович погрузился в сладкие мечты об отмщении, московский теоретик окинул взором зеркально-хрустальную благодать зала, отчеркнул что-то в своём блок-нотике.
Сюжет о блуждающих колокольнях всех, кроме Шиндина, успокоил.
неожиданность– В словесном творчестве, пусть и на жанровой вершине его, в романе, о таком содержательно-формальном многообразии, которое скопил исторический город, можно разве что помечтать. А ведь город – реален! Вот он, видимый, осязаемый…
И говорил, говорил, лёгкими щелчками пальцем задавал ритм потоку слов.
Подкрадываясь к кульминации лекции, не скрывая попутно, что и он не гнушается темноватых мест, высвечивание которых может случиться позже, Шанский с искусным замешательством, как бы неожиданно для самого себя – разводя руки, прикладывая ладонь ко лбу – обнаруживал, что гипотетический, сверхёмкий текст, коему он уподоблял город, – суть исследовательский фантом, зато каменное поселение, с ним сравниваемое, через него определяемое – дано нам во всей непостижимой, повседневно ощущаемой сложности, красоте.
признаниеНа перекуре, в узком кругу почитателей Шанский самокритично, хотя не без гордости, назвал изобретённый им риторический приём – передёргиванием мысли. Приём этот якобы удерживал внимание аудитории благодаря неожиданным перепадам мысли, вернее, – хохотнул, – падениям её из одной пустоты в другую.
новость, от которой тогда почему-то стало не по себеТогда же, на перекуре, отведя Соснина к камину, сказал, что Нелли с мужем после долгих мытарств, выпадавших на долю «отказников», получили-таки разрешение на выезд; Шанский дал Нелли телефон Соснина, ей надо будет подписать для ОВИРа какую-то справку.
а теперьТеперь, в тёмном коридоре, Соснин с досадой подумал – опять Вика с Нелли. Не он ли связал их вместе, связал неразрывно, и каким-то образом определяет теперь их судьбы?
кульминация, квинтессенция и пр.– Итак, кульминация, она же – квинтессенция, – дурашливо объявил конец перекура Шанский.
Итак, пространственный текст.
Его сочинение растянулось историческим временем.
Он соединил, срастил и т. д…
Ясное дело, заговорил про палимпсест – древнюю многослойную, многократно переписываемую рукопись на пергаменте, хранящую содержания разных лет, которые фрагментарно просвечивают одно сквозь другое.
Итак, палимпсест, разновременные наслоения.
Однако исследовательский зуд подвиг Шанского на обратную процедуру, он взялся расслаивать содержания, попутно заметив, что культура прихотливо переворачивает ценности, а город являет зримое единство отрицаний, отталкиваний, переворотов господствовавших некогда представлений. И – стало быть – внезапных возвратов.
Шанский снова почтительно постоял у трезиниевского барокко – начальной фазы стилевых трансформаций. И – распалился. Шумно потоптался на классицизме, напомнил о приплытии в немытую Россию маркиза де Кюстина. Отдал должное зоркости и саркастическому уму отважного путешественника, которого поразили по-нищенски оштукатуренные, отсыревавшие под дождём, снегом и потому жалкие подобия античных мраморных храмов, изваянных жарким солнцем Эллады. Ха-ха-ха, – пересказав удивления пытливого аристократа мартышкиным трудом крепостных маляров, висевших в люльках на фасадах господских дворцов, Шанский загадочно предупредил, что портики в подтёках, облезло-белёная колоннада Биржи с помпезной лестницей, выраставшей из бурьяна, не только символы ложного величия, отнюдь.
После паузы с бессловесным жеванием языка под аккомпанемент хрустальных, позвякивавших висюлек, Шанский пояснял сонным мухам, что эти славные ансамбли-эмблемы, эти опорные знаковые комплексы столицы империи, возбуждая, само собой, законную гордость великороссов, интонировали образный язык города редкостной, неведомой для всемирной истории архитектуры самоиронией – греко-латинские цитаты взыгрывали неожиданными обертонами в чухонско-русском контексте…
Стоп! Нудно готовился, тянул резину, а, похоже, главное сказал наспех, – отметил Соснин. Или он завязал очередной узелок на память?
Шанский обгонял собственные мысли, сбивал последовательность, соединял несоединяемое, гнул своё, гнул…и не боялся белых ниток.
– Ступив на стезю адаптированных и невольно пародийных заимствований, – продолжал он ранить патриотов родного города, не взирая на обидчивые пожимания плеч, – Петербург превращался в нескончаемую цитату, коллаж цитат. И ещё, – аукнулся-таки Витгенштейн? – язык петербургского текста заведомо тавтологичен, хотя самоповторения непостижимо прорастают оригинальностью. И тут же, как если бы допустил промашку, наплёл бездоказательной отсебятины, непоправимо что-то напутал, Шанский осёкся. Да, завязал узелок. Но всё же зловредно посолил рану обиды. – Петербург, если угодно, – это пир плагиаторов и, – был у Шанского любимейший пунктик! – графоманов, зачарованных срисовыванием-списыванием. И тут же – очевидно, для запаса устойчивости? – широко расставил ноги, спокойно добил униженно-обиженных и оскорблённых тяжёлой, как свинчатка, цитатой: «ничего своего, всё вывезено на кораблях. В архитектурном смысле Петербург – отражение всех архитектур в мире, всех периодов и мод, всё постепенно заимствовано и всё по-своему перековеркано». – Хотя, между прочим, – вдруг бросил невпопад, невесть в чей огородик камень, – когда бы доморощенные храмины возводились всерьёз, из мраморов, получился бы апофеоз дури.
Дальше – больше.
Припомнив тонкое наблюдение Битова об окне в Европу, за которым нарисован европейский пейзаж, Шанский углубился в нарисованность города, изображающего изображения, как бы выстроенного не для жизни, а для разглядывания.
– И: мало того, что отчётливо-своеобразный Петербург нарисован, так он ещё и написан, он ведь цветной, раскрашенный, – привет, Кюстин! Так, возможно, генетически проявились давние навыки лубка, во всяком случае, не в пример натуральным каменным городам Европы изобразительный Петербург предвосхитил в каком-то смысле тотальный изояз современности; ага, узелок затягивался.
И – отрывисто – реплика: Петербург, хоть и интенсивно тронутый кое-где жёлтыми, синими, зелёными мазками, в целом – монохромно-меланхоличен. Его замедленная ритмика погружает в элегичность, печаль, однако и прирождённого созерцателя он не защищает от внезапных взрывов восторга, чья энергия копится в минорных блужданиях. Петербург дремлет в долгой пасмурной тишине, лишь случайный выплеск Невы, случайный солнечный луч, прошив тучу, пробуждают его и промывают глаза наши – являют-обновляют восхитительный лик.
И тут мысль метнулась в сторону.
В унисон подсказке-откровению Виталия Валентиновича Шанский назидательно повторил. – Да, сначала было слово. И оно отозвалось в камне, то есть в себе самом; словами-камнями писалась таинственная история. Внетекстовые связи впечатывались в текст, на градостроительный план накладывались планы мистические – нарождалась петербургская чертовщина, город заселяли призраки. На его тротуарах всё чаще можно было встретить литературных героев; Соснина кольнуло: скоро позвонит Нелли, возможно придёт… какая она теперь?
чинный променад, обернувшийся столпотворениемЭлегия, меланхолия…Но почему Петербург Гоголя и Достоевского удручающе мрачен, скучен? Многоэтажные доходные склепы, перемежаемые казармами…почему лишь страх, тоска, безнадёжность гнездились в продутых балтийским ветром першпективах?
К нескрываемому недовольству Герберта Оскаровича Шанский с порога отмёл социальные обвинения ущербных разночинцев, обратился к эстетическим подоплёкам.
И сразу же на сцену вышел другой лектор – неторопливый, корректный, внутреннее возбуждение выдавали лишь горящие щёки; нельзя исключать также, что у него из-за простуды подскочила температура.
Лектор выделял и сравнивал смысловые константы Петербурга, заданные Пушкиным и Достоевским. У Пушкина в «Медном всаднике», – говорил он, – были представлены исходные структурные элементы Петербурга, его пространственные и духовные опоры, пушкинский Петербург и сам по себе до сих пор блещет, удивляет. А Достоевский углубился в болезненную плоть города, и именно тогда углубился, когда эта удручавшая классика плоть – доходные дома – бурно наращивалась, разрасталась.