Два долгих дня - Владимир Михайлович Андреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мысли Тарабрина без всякой последовательности переносятся в лощину, где они ползли вместе с Забелиным, мелькнула нескладная, долговязая фигура этого парня — с карабином, выставленным вперед. Но все это нечетко, туманно… И опять Тарабрину кажется непостижимым, как он уцелел в этой лощине, ведь немцев было больше десяти, и собственное его поведение в той лощине, когда он поднимался и делал прыжки в стороны, падал, кидая гранаты, стрелял, — все кажется сейчас будто во сне. И собственное ранение кажется до крайности странным, он даже не помнит, когда это произошло — тогда ли, в момент его последнего броска на немцев, или еще раньше, когда он, чтобы ввести их в заблуждение, петлял по лощине…
Темная ночь вокруг, плавают на горизонте багровые вспышки, тяжелый гул слышится на шоссе и там, где переправа.
— Пойду посмотрю место, сержант, — говорит Симоненко.
Селезнев понимает, о чем идет речь. Он машинально кивает головой и идет следом за Симоненко к обрыву.
— Вот здесь будет хорошо. Сухо, место высокое… — Симоненко говорит таким тоном, будто Шиниязов и Забелин — живые и для них очень важно, где им лежать.
Селезнев опять кивает головой и смотрит вдоль берега в сторону переправы. Мягко поблескивает внизу вода. Сплошной темной стеной выступает напротив лес, только кустарник рядом еще просматривается. Стрельба слышится где-то далеко, разрывы ухают глухо, лениво. «Что они там — забыли про нас, — думает Селезнев, — или ждут, когда мы пошлем связного… Тех, за бугром, видно, смяли, значит, теперь тут открыто… А нас только двое… Тарабрина надо бы отправить…»
Надрывный, тяжелый гул слышится в небе.
— Идут, — говорит Симоненко.
Самолеты летят каким-то странным порядком. Одна группа ниже и впереди, вторая, уступами, сзади и метров на пятьдесят выше.
Первая группа минует лес на том берегу, слышатся взрывы, вспыхивают подвесные ракеты-фонари. Вторая группа, не отклоняясь, летит дальше.
— Десант выбрасывают, сволочи, видишь — десант, — говорит Симоненко.
Воет, грохочет где-то за лесом, бомбардировщики разворачиваются и кружатся там хищной стаей. Косо мелькает луч прожектора.
— Ты погоди копать, — произносит в тяжелом напряженном раздумье Селезнев. — Тут надо узнать… Я пойду, понял… Останешься за меня…
— Может, мне, сержант…
— Нет, — отрубает Селезнев твердо и, подхватив автомат, направляется вдоль берега к переправе. — Посматривай тут. Я быстро, — добавляет он, оглянувшись, и вскоре его фигура скрывается в прибрежных кустах.
Симоненко стукает лопатой, сбивая с нее землю, и шагает к окопу. Тарабрин сидит все в той же позе. Он едва взглянул на подошедшего Симоненко, цедит сквозь зубы:
— Что там?
— Сержант в полк пошел, узнает… А я могилу выбрал ребятам. Сухо, на бережку, высоко…
— Им теперь все равно, — ворчит Тарабрин.
— Конечно, все равно, — соглашается Симоненко. — Только на берегу лучше… — И, чтобы переменить разговор, спрашивает: — Нога ноет?
— Ноет, — вздыхает Тарабрин.
— Да, — тянет задумчиво Симоненко, — месячишка два придется тебе поваляться в госпитале…
— Больно ты умен, я посмотрю, — зло говорит Тарабрин. — До госпиталя еще ползти надо… Оставили на пятачке — и никакой связи. Никакой команды нет. Разве это порядок?
Симоненко молчит. Он понимает, что Тарабрину сейчас лихо, нога гудит, и вообще он сейчас не в себе. Поэтому он не сразу отвечает Тарабрину, идет к кустам и приносит шинель.
— Давай подложу, чтобы помягче. А то от земли и простуду схватишь. — Он ловко подсовывает под Тарабрина шинель, осторожно, чтобы не побеспокоить, подкладывает под ногу скатку из плащ-палатки. Затем свертывает цигарку и, затянувшись, говорит спокойно: — Насчет команды. Чего тебя беспокоит? Есть сержант, он командует…
— Сержант, — прерывает его Тарабрин. — Тоже мне фигура. Он знает не больше нашего…
— Ну так что? Сейчас пошел и все, что надо, узнает. А командовать он может, ты это сам хорошо видел. Пожевать не хочешь?
— Не могу, — отвечает Тарабрин, и даже впотьмах видно, как дергается его бледное лицо. — Не могу, когда рядом мертвый.
Симоненко копается в вещевом мешке, достает оттуда кусок сухой колбасы и сухарь, громко жует.
— А я ничего, спокойно отношусь, — размышляет он. — Погиб человек, что же тут делать… Война.
Хруст сухаря и громкое чавканье раздражают Тарабрина, но он молчит. Со стороны дороги снова доносится тяжелое урчание, что-то там громыхает и катится — вал за валом. Симоненко прислушивается, стараясь угадать, что там происходит.
— Все-таки мы его здесь не пропустили, — продолжает Симоненко. — Уж как рвался… А не вышло. Вы с Забелиным вовремя подоспели. Не вы, так лежать бы нам здесь всем. Вишь, как приструнили, и не суется больше.
— Погоди, утром сунется, — зло вставляет Тарабрин.
— Сунется и опять получит, — спокойно отвечает Симоненко и снова начинает громко жевать.
И, странное дело, этот хруст и жевание, которые только что раздражали Тарабрина, сейчас действуют успокаивающе. «Сунется и опять получит…» Стоять крепче, стоять… Конечно, кого-то из них не будет, кто-то погибнет, так что ж, ведь война, на то они и пришли сюда, чтобы драться, чтобы не пускать его к себе. Стоять насмерть. Тарабрин вдруг взглянул на себя со стороны — с простреленной ногой, в бинтах, без сапога, в порванной гимнастерке, — сострадание и злость охватили его. Теперь ему предстоят месяцы долгого лежания в госпитале, глубокий тыл, а ему так хочется, так необходимо, — ведь он же знает, что такое — стоять насмерть, — так необходимо быть рядом с ребятами, чтобы убивать, как можно больше убивать врагов.
Шорох и шаги доносятся от кустов. К окопу быстро шагает Селезнев. Он один. Отдышавшись, проходит по краю окопа у самого бруствера, будто что-то