Отпуск - Валерий Есенков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Недурна.
Не повернув головы, стиснув сигару зубами, Старик равнодушно посетовал:
– Ну, вас-то, учитель, едва ли возможно чем-нибудь удивить.
В этом доме он играл забавную роль мудреца, философа, эпикурейца, разочарованного, усталого, кроме наслаждений ничего иного не ценившего в жизни, которого невозможно ничем удивить, да и в самом деле удивить его было трудно, и он неспешно включился в игру, сделавши вид, что почти зевает в ответ:
– Что ж удивляться хорошей сигаре.
И насторожился: что? каково?
Однако же ничего: Старик бесцветно взглянул на него, едва-едва двинув шеей, и снова затих. Расслабленное лицо выражало не скуку, не мысль, а глубокую способность молчать хоть бы целые сутки, но и готовность, если вызовут, о чем-нибудь поболтать.
Что ж, если так, он беспечно курил, умышленно не давая темы для разговора, желая узнать, не накопилось ли каких-нибудь новостей, которые должны сами запроситься наружу.
Время тянулось, тянулось, и вдруг Старик начал раздумчиво, еле слышно, с долгими остановками в самых неподходящих местах, точно с грузом шел на подъем:
– Я вас, Иван… Александрович, помню… лет двадцать… И ни разу не… видел сердитым, озабоченным, удивленны, ну, хоть бы… чуточку не в себе. Крепкий вы… человек, камень… Вам всё нипочем.
Он смотрел сквозь ресницы, видя вместо лица шевелящееся пятно, думая про себя, что никакой он не камень, что ему слишком многое очень даже по чем и что частенько рыдал бы навзрыд, не держи себя крепко в руках, однако говорить всего этого не хотел, не умел и не мог и полюбопытствовал безучастно:
– Из чего ж бесноваться?
Каждое слово выдавливал так медлительно, так апатично, что Старик даже вздрогнул, вероятно, забыв, с чего начал сам:
– Что?
Он повторил ещё апатичней:
– Бесноваться, говорю, из чего?
Очнувшись примерно наполовину, выпустив дым, передвинув сигару, роняя пепел на брюки, Старик протянул:
– Жизнь готовит сюрпризы на каждом шагу.
Это пустое глубокомыслие, слышанное тысячу раз, не расшевелило его. Он ответил беспечно, навострив всё же уши, не выйдет ли путное что:
– Зная прошлое, зная настоящее, нетрудно мылящему человеку вывести будущее. Приходит лишь то, что должно было прийти.
Старик спросил лениво о том, о чем спрашивал тоже тысячи раз, не открыв глаз, не поворотив головы, как спрашивал и когда-то впервые:
– И удача, любовь?
Он подтвердил, сбрасывая пепел легким ударом ногтя:
– Разумеется, и они.
Тоже потянувшись к переполненной пепельнице, тоже сбрасывая короткий столбик пепла щелчком, Старик с сомнением протянул, забыв принять руку:
– Будто возможно предвидеть…
Подождав продолжения, что именно желал бы предвидеть Старик, разглядывая неудобную позу, повисшую в воздухе руку, точно рука была сама по себе, ничего не дождавшись, он бросил полушутя:
– Ну, разумеется, кроме, может быть, одного…
Сам взглянул не без удивления на руку, откачнувшись назад, устроившись поудобней, Старик полюбопытствовал только что не одними губами:
– Кроме чего?
Он улыбнулся лукаво:
– Кроме плода наших собственных действий.
Внезапная мысль показалась любопытной ему самому, и он дожидался второго вопроса, чтобы обдумать её и развить, и даже немного подался вперед, точно подгоняя своего никуда не спешившего собеседника.
Однако Старик не спросил ни о чем.
Он с усмешкой подумал, откидываясь на спинку дивана, что так и должно было быть, что он бы испугался, пожалуй, загорись Старик такого рода идеей всерьез, и решил бы, что бедный Старик заболел.
Но Старик был здоров, вертел невозмутимо сигару, покачивал иногда головой, размышляя неизвестно о чем, погружаясь всё глубже в бездомный омут молчания, и неопределенные думы его обещали затянуться надолго.
Пожалев, что нового, как он и думал, ничего не стряслось, без ропота покорившись судьбе, он тоже прикрыл дремотно глаза, однако, странное дело, блаженство покоя не возвратилось к нему.
Что-то мешало, и он подумал неторопливо, с откинутой назад головой, что бы могло обеспокоить его, но причин не нашлось никаких, разве что нечем становилось дышать.
Он лениво поднялся и открыл настежь форточку, потянувшись на цыпочках к ней.
Струя свежего воздуха приятно дохнула в лицо, но он тотчас, боясь простудиться, отодвинулся в сторону от неё.
Дергались, колебались широкие копья свечей, то падая, то выпрямляясь, мелко дрожа.
Старик, с блаженным видом вытянув коротковатые ноги, разглядывал вышитые носы домашних замшевых туфель.
Старика он изучал с самого детства, с той поры, как начал давать уроки у Майковых, сначала двум старшим, затем и ему.
Аполлон стал чиновником и поэтом, зажил благополучно, без громких радостей, без серьезных потрясений и бед, и он с беспокойством следил, как в одаренном поэте словно бы притуплялась отзывчивость, как в образе жизни, в манере держаться, в манере писать нарастала словно бы суховатость, проглядывал словно бы педантизм.
То есть смысл его наблюдений можно было бы выразить, может быть, так: талант креп, талант шлифовался, талант приобретал изысканность, тонкость, сухой аромат, однако вершины гениальных прозрений оказывались ему не по средствам.
Он остановился, споткнувшись на мысли о гениальных прозрениях. Это выражение как-то не шло к Аполлону… Заметное, что ли, большое… Нет, и это тоже не то…
Он отступил от окна, словно пытаясь найти более точное выраженье тому, что вертелось на языке, снял, безотчетно, не глядя, с полки плотный маленький том, и вдруг книга раскрылась на заветной странице сама. Это было затвержено наизусть, это в нем осталось навечно, постоянно меняясь в ходе его размышлений, однако читать показалось приятней, и он медленно прочитал про себя:
Пока не требует поэтаК священной жертве Аполлон,В заботах суетного светаОн малодушно погружен;Молчит его святая лира,Душа вкушает хладный сон,И меж детей ничтожных мира,Быть может, всех ничтожней он…
Захлопнул, сердито бросил а стол.
Когда-то он пленялся этой пророческой мыслью. Эта мудрая мысль убеждала его, что и самым великим поэтам не суждено какой-то особенной, отличной от всех, феерической жизни, какую писали в прозе, в стихах молодые романтики с волосами до плеч, а следом за ними и он. Вовсе нет, существование и самых громких, самых гениальных поэтов большей частью бывает неприметно и буднично, каково оно и у самых обыкновенных людей.
Как и самым обыкновенным, великим поэта выпадает в удел суета, мелочные расчеты с квартирным хозяином, плохое пищеварение, даже мозоли и геморрой. Бывают они малодушны, бывают ничтожны, как все…
Да, в те далекие юные годы, сам возмечтав ни с того ни с сего стать поэтом, непременно великим, иначе нельзя, он старательно выбирал себе жизненный путь, разумеется, без сует и хлопот. Сделать такой выбор было довольно легко: Он мог бы остаться в сытом каменном доме, с любящей маменькой, с ещё более любящим крестным, мог бы всякий день что-нибудь сочинять, конечно, стихами, проедая завещанный отцом капитал.
Это Пушкин, вдохнув свое мужество, его вдохновил. Он добровольно выбрал крест канцелярской работы, крест неприметного, бесславного служебного долга, на время этого самого хладного сна, и каждый вечер, воротившись из департамента, настороженно, с волнением ждал, когда же глагол откроется в нем и прольется божественными стихами.
И дождался в положенный срок. Душа встрепенулась. Явилась тоска. Он потянулся к бумаге, готовый умчаться из бренного мира в иной, поэтический мир.
И вдруг, прикованный к канцелярии, обнаружил, что не может оторваться от земной суеты, что сами собой опускаются усталые веки и руки, что ноет и вянет натруженная за день душа и что всё необъятней и горше становятся бессилие и тоска.
Что-то в этой философии приключилось не так. Ведь Пушкин и сам разбился о суету. Стоило Поэту встать на барьер, точно Он был заезжий француз. И не только ради суетной цели. Даже если бы имелась и высшая цель.
Весть о гибели Пушкина застала его в мышиных трудах канцелярии, и всё, что дозволялось ему по уставу, это выйти в коридор покурить.
Он вышел и закурил. На это ещё силы нашлись. И отвернулся к стене. Стена была обшарпанной грязной канцелярской стеной, какие-то бумажки висели а ней, а по его щекам струились безутешные, такие соленые слезы.
И очень скоро он перестал соглашаться с пророческой мыслью. Что-то более важное, более грозное приоткрывалось за ней.
Иван Александрович так увлекся, что позабыл обо всем, не думая, что он в гостях, что он не один. Прозаическая маска перестала держаться на свободно проступившем лице, перестала скрывать, что под маской постоянно кипела и билась необычная, неустанная, напряженная жизнь. Напускная сонливость сползла. Ни одна черта как будто не изменилась, Только решительней, крепче стали щеки, челюсти, рот, и зажглись мучительной страстью глаза.