Угловая палата - Анатолий Трофимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Машенька озаренно распахнула глаза и ответно обняла сидящего и сравнявшегося теперь с нею в росте Мамонова.
— А я что говорила!
Глядя на Мамонова, Машенька улыбалась так чисто так счастливо, что у тридцатилетнего солдата вновь замокрели веки. Он осушил их рукавом, протянул письмо:
— Вот, Маня пишет. В конверте довоенном, с маркой. Чтобы ко мне скорее пришло.
Машенька хотела было взять письмо, но засмущалась.
— Да что вы, — пошевелила перед собой тоненькими пальчиками. — Станете писать, привет передавайте, пожелайте здоровья хорошего…
Большеротый младший лейтенант с загипсованными ногами заинтересованно навострил уши. Оберегая клубок бинтов, под которым лечилась культя, свесил ноги на пол художник — Гончаров Владимир Петрович. Потянулся было за костылями Боря Басаргин. Даже тот парень, которого привезли на специальной машине в сопровождении адъютанта чуть ли не самого командующего фронтом и которого фанаберистый усатик назвал начальником штаба, — даже тот попытался посмотреть туда, где разговаривали Петр Мамонов и Маша Кузина, где, радуясь за товарища, хмельно лучились остальные из четверки выздоравливающих. Но для того, чтобы увидеть их с самой отдаленной, стоящей у входа кровати, надо было хоть чуточку приподняться, оторвать голову от подушки. Парень попытался это сделать и не смог, застонал от боли. Машенька живо порхнула к новенькому, прищемленному болью.
— Как самочувствие, ранбольной? — нежно улыбнулась Машенька. Улыбнулась не заученной улыбкой сестрицы, а сердечком — чутким и беспокойным. Если ты не чурбак, если немцы не окончательно вышибли из тебя душу, то ты не сможешь не заметить этого, не ответить таким же сердечным движением.
В ответ на беспокойство Машеньки глаза Смыслова благодарно затеплились, на щеках проступили юношеские вмятинки.
— Что за м-митинг? — спросил он тихо и запинаясь. — Д-до Б-берлина д-дошли? Или еще одно п-покушение на Гитлера? — даже носом подергал в усмешке.
— Подарок дошел до деревни, — с такой же улыбкой пояснила Машенька, и раненый явственно ощутил на своем лице теплоту ее бархатистого взгляда.
Машенька смотрела на него и думала: какой чудак назвал этого парня начальником штаба? Разве начальники такими бывают? Да еще штаба! Да еще артиллерийского! Штаб для Машеньки — большая и таинственная военная организация, недоступная простому смертному, а начальник штаба — что-то такое, что, наверное, никак не меньше начсанфронта, которого приходилось несколько раз видеть. Так что этот, с перебитой ногой, никакой не принц, про принца Серафима загнула малость, а такой парень, что век ищи и не сыщешь. Сразу видно, что хороший и добрый, а добрые, по разумению Машеньки, — самые лучшие люди на свете.
В это время Мамонов, все еще радостно-одурелый, рассказывал — не для товарищей, с которыми почти два месяца отвалялся в госпитале в белорусском местечке и с которыми приехал сюда, в Вильно, и ждет теперь комиссии, — не для них, они давно и все в подробностях знают, рассказывал для палаты, на кроватях которой — он чуял — установилось внимание, рассказывал потому, что днями он покинет эту голостенную палату, распрощается с докторами, сестрицами, вернувшими его к жизни; уйдет, распрощается, но уйти и распрощаться просто так он не может, ему нужно рассказать вот этим, что обострили слух, которые еще долго будут лежать в кроватях, рассказать им о докторах и сестрицах — пусть узнают о них не завтра, не послезавтра, а сейчас, сию минуту, если уж выпал случай на эту минуту.
Мамонов сидел на кровати, и его тихий басовитый голос добирался до всех уголков палаты.
— Через неделю, наверно, как мы приехали сюда, в Вильно, получил я от супруги письмо. Время как раз после перевязки было. Пока отмачивали, отдирали бинты да новые накладывали, ногу мою так завертело — мочи нет, будто ее по жилкам в бечевку скручивает… Тут почту раздавать стали, и мне письмецо досталось. Машенька, сестрица наша, светится, словно звездочка утренняя, радуется письму больше меня: вот, мол, прочитает сейчас Мамонов послание своей супруги и сразу выздоровеет. Конечно, письмо всегда радость, ничего не скажешь. Сообщала Маня, что детишки здоровы, сама тоже… Как не радоваться. Только рядом с радостью завсегда что-нибудь такое, что ни рядом, ни за версту не надо…
Мамонов не договорил, беспомощно махнул рукой.
В конце письма жена Мамонова сообщала о самом тяжком, что только может выпасть на женскую долю и в без того неладное время. Писала она не о хлебе, которого в обрез, не о работе без мужиков, не о другом о чем, о крыше, допустим, — все на осень откладывал Мамонов починку, да так и не починил — ушел на войну; эти беды она утаивала, сообщала, что, дескать, сыты, одеты, дров завезли, не нервируйся, бей Гитлера в хвост и в гриву. Не об этом кручина Марии. Мамоновой. Сообщала в конце письма: «Одна иголка на всю деревню, и та несколько раз точена».
Посчитала Мария Мамонова: когда снаряды да пули кругом, иголка — сущая пустяковина, не уколет мужика, не загонит его в тягучую тоску. Думала бы иначе — в жизнь бы не написала, а раз посчитала, что пустяк, не мужниного ума дело, — написала.
Мамонов смахнул накатившуюся слезу:
— Одна иголка на тридцать дворов. Разве можно в домашности без иголки! Да еще с ребятишками. Одежду перешить, залатать… Проволочка остренькая… До войны за одно «спасибо» купить можно было…
Мамонов лежал тогда на кровати разбито, лицом вниз, в полном расстройстве давил зубы на зубы. Машенька приметила его нехорошее настроение, забеспокоилась: подумала, что Мамонова рана все еще крутит. Попоила водичкой, лоб потрогала — нет, не горячий. Растроганный этим вниманием, Мамонов неожиданно для себя протянул Машеньке письмо. Молоденькая, совсем девчушка, а душевного ума на семерых хватит. Может, найдет какое утешное словечко.
Машенька прочитала, радостно встрепенулась. Ранбольной Мамонов, говорит, мы вашу кручинушку враз развеем. Радуется, что человека может порадовать Вы, говорит, полежите, а я — мигом, только до Мингали Валиевича сбегаю.
Вернулась такой, что будто счастливее ее нет человека на свете. Объясняет:
— Тут у немцев швейная мастерская была, мы с Мингали Валиевичем кое-какие трофеи утаили.
Сжимает в руке что-то, хитренько щурится, говорит Мамонову:
— Отгадайте загадку: «Маленька, синенька, всему свету миленька».
Дойдя в рассказе до этого места, Мамонов повеселел, заново пережил благодарное чувство к Машеньке.
— Не знаю, как всему свету, подумал я тогда, но жене моей иголка будет так миленька, что ни в сказке сказать, ни пером описать… Подает Машенька пакетик, а в нем иголок этих… Поперли из меня слезы — на вожжах не удержишь… Стал думать, как переслать подарок домой, — духом пал. Вот они, махонькие, синенькие, а дальше что? В письме, что ли? Письма-то, где надо, вскрывают, читают, вычеркивают, что не положено. А иголки разве положено? Нет, конечно, враз вычеркнут, не улежат в письме иголки. Машенька выслушала меня, нахмурилась. Говорит мне строго: «Что вы, ранбольной, разве в цензуре нелюди сидят? Пишите письмо, я документ приложу, никто наши иголки не тронет». Написала документ, я вам скажу, всем документам документ: «Товарищи из цензуры, сделайте, чтобы драгоценный подарок дошел до семьи отважного воина Мамонова, пролившего кровь в бою с немецко-фашистскими захватчиками». И подписалась: «Медсестра Маша». Козонком указательного пальца Мамонов убрал слезу из глазницы, растроганно потряс письмом: — Вот оно, важное сообщение от Мани! Все равно как Совинформбюро. До одной иголки в целости и сохранности. Спрашивает моя милая женушка, можно ли бабам, у коих детишки, по иголке отдать? Как не можно! Сегодня же напишу, чтобы в каждую избу по иголке.
Внимательно слушавшему лейтенанту Гончарову рассказ Мамонова навеял что-то, и он, покачивая укороченной рукой, улыбаясь Мамонову, шутливо продекламировал: «Есть женщины в русских селеньях…»
Мамонов слушал и думал: «Чего лейтенант ухмыляется? Все тут как о Мане моей, в стихах этих» — и старался запомнить стихи: «…в беде не сробеет, спасет; коня на скаку остановит, в горящую избу взойдет…» Хорошо бы потом их в письме написать, сам-то так задушевно и складно ввек не скажешь.
Тут вошла в палату Юрате, за ненадобностью в операционной работавшая теперь подсобницей на кухне Она поздоровалась, нерешительно приблизилась к Гончарову, с которым познакомилась недавно, сделала робкий книксен. Гончаров растроганно и ласково улыбнулся, взял ее руку и приложился губами. Боря Басаргин презрительно фыркнул и утратил часть уважения к Владимиру Петровичу. Тоже мне… Ладно, эта белобрысая — литовка, при буржуях научилась, а лейтенант-то что? Ну и кино…
Юрате повернулась к кроватям выздоравливающих, произнесла заранее приготовленную фразу: