Берлинское кольцо - Эдуард Арбенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы арестованы!
Неволя… Неволя, о которой иногда думал Чокаев, как о чем-то возможном, даже обязательном для политического деятеля и иностранного агента, но далеком, существующем лишь предположительно, а не реально. Сложная, полная внезапностей и огорчений жизнь эмигранта ко многому приучила его, со многими сталкивала, однако терять свободу ему не приходилось.
В те же не истекшие еще 48 часов Чокаев оказался в Париже и вместе со многими французами и не французами был водворен в центральную тюрьму. Одежда узника не шла к Чокаеву и не понравилась ему. Торопливее других предателей из числа националистов он подписал обязательство о сотрудничестве с гитлеровцами. На размышление Чокаеву дали двадцать четыре часа, а уже в полдень он попросил отвести его в кабинет представителя Главного управления СС. Кстати, этим представителем был не кто иной, как начальник «Тюркостштелле» гауптштурмфюрер Рейнгольд Ольшер.
Чокаев сдался. В нетипичном он существовать не мог. Не способен был.
Волк хорошо знал человеческие слабости, хорошо чуял след и умел вовремя настичь жертву. А когда настигал, хватка была смертельной. В сороковом году Чокаев ушел от зубов Дитриха, и не только ушел, но и уверовал в свою безопасность, решил, что под крылышком Ольшера ему уже не грозит ничего страшного. Наивность близорукого, привыкшего к житейским удачам политического дельца. Он пал в сорок втором году по тому же самому приговору гестапо, хотя осуществил его Вали Каюмхан. Агент «Сикрет интеллидженс сервис» был умерщвлен агентом «Гехейм статс полицай», то есть Дитриха. Волк знал вкус крови и хмелел, вгрызаясь в горло жертве. Чокаев явился лишь началом цепи. Через месяц пуля Дитриха настигла Хендриксена, затем попал под машину Азиз Рахман, покончила с собой Надие Аминова. Пробил час Саида Исламбека. В него стрелял Дитрих, но рука штурмбанфюрера на этот раз оказалась неточной. «26-й» выжил и заставил гестаповца распутывать клубок, накрученный до невероятных размеров. Собственно, это и оказалась та самая цепь флажков, внутри которой закружился Дитрих.
Исламбеку предстояло брать волка. Так решил Берг, так санкционировал центр. И произойти это должно было не где-то в нейтральной зоне, а в самом гестапо. Брать голыми руками. Значит, без насилия — Дитрих должен был сдаться сам…
8
Его снова вывели из камеры — второй раз в этот день, — и снова повели на допрос, так он опять решил. Да и не мог решить иначе — разговор с Дитрихом утром не окончился. Все не окончилось, начатое давно и неизбежно идущее к своему завершению.
Об этом он думал, намереваясь пройти дверь, свернуть налево и подняться на ступеньку лестницы, но его остановил сопровождавший эсэсман. Остановил и показал направо. Это было ново и неожиданно и заставило Саида вздрогнуть. Размеренный ход событий нарушался, а нарушение мгновенно вызвало сотню тревожных вопросов: куда, зачем, почему?
Ответ был дан тут же, за дверью, за контрольным проходом. На каменной площадке двора, сдавленного высокими кирпичными стенами, стояла крытая машина для перевозки арестованных и тихо урчала. Около нее, переступая от нетерпения с ноги на ногу, ожидал Исламбека коротенький унтершарфюрер. Он глянул на арестованного неестественно пристально через свои слишком круглые очки и, закончив эту процедуру, разочарованно протянул:
— А-а?!
Словно ожидал кого-то из знакомых, но убедился, что ждал напрасно: вывели чужого для него арестованного, к тому же не немца.
Саид тоже посмотрел на унтершарфюрера с жадностью — хотел по выражению его лица, по глазам узнать, что уготовано ему, куда повезет арестантская машина. Не узнал: ничего не говорили глаза сопровождающего, ничего способного открыть тайну предстоящего путешествия.
Унтершарфюрер расписался в бумажке, протянутой дежурным, покачал недовольно головой, вернул листок и сказал скучно:
— Битте!
День был пасмурный, и Саид не увидел неба, того неба, что жило в памяти с детства, не увидел синевы, только бегущие облака. Беспокойные, серые, как дни и ночи, проведенные в камере. Облака торопились, пролетая над квадратом, очерченным верхними этажами корпусов.
— Битте! — повторил унтершарфюрер и, выражая нетерпение, поправил на переносице свои огромные очки.
Надо было подняться в машину. Простое, естественное движение вдруг показалось Саиду символическим: он подумал о последнем шаге. Дверца отворена, и на него глядит черный провал. Там место для тех, кого увозят из внутренней тюрьмы гестапо.
Саид тянет ногу к ступеньке, с огромным усилием касается ее, но только касается, ступить не может. Тело, словно без опоры, валится куда-то, голова наполняется звоном.
Его подсаживают, эсэсман, наверное. Ругается и подсаживает. Дверца машины захлопывается, и мгновенно возникает мрак. Душный мрак, будто вместе со светом исчез и воздух. Но это лишь кажется, дышать можно и даже виден лучик света. Тонкий и бледный, он идет от глазка в двери и упирается в зрачок Саида. Слепит его какое-то мгновение, и когда лицо передвигается — Саид осторожно опускает себя на скамейку, — лучик иссякает где-то посреди камеры, не дойдя до противоположной стенки. За ней, за этой стенкой, гудел мотор и что-то поскрипывало и повизгивало, кажется, пружина сиденья — унтершарфюрер умащивался рядом с шофером. Дверца кабины захлопнулась, и, словно вторя ей, грохнула наружная дверь камеры, щелкнул замок.
Машина, покачиваясь на камнях двора, бурых камнях — это помнил Саид, — двинулась к воротам. Какие ворота, он не знал, не видел их никогда и представлял себе сейчас две глухие створки, тяжелые, медленно расползающиеся в стороны, чтобы через минуту снова сдвинуться, отгородить от мира этот двор, эти кирпичные корпуса с тысячью решетчатых окон. Створки разошлись, а вот когда, Саид не услышал — железо должно было визжать, скрежетать на петлях, оно не визжало, не скрежетало, ничем не дало о себе знать. Машина качнулась раз, другой и тихо, плавно покатилась по асфальту мостовой.
Улица!
Наверное, на ней были люди. Они шли, торопились, гонимые заботами и страхом. Шли мимо, не глядя на арестантскую машину, не думая о человеке, который в ней сидел. Саид чувствовал себя невыносимо одиноким, забытым, несуществующим ни для кого. И это сознание отчужденности было особенно тяжелым.
Он не думал о смерти, хотя месяцы, проведенные в гестапо, приучили его к ощущению близкого конца. Близкого, но не неожиданного. Своим интересом к Исламбеку штурмбанфюрер подогревал надежду, создавал уверенность, что последний день еще далек, что его можно увидеть задолго до того, как он грядет.
И грядет ли? Есть Берг, есть кто-то другой, и не один, наверное, — они составляют нить, живую, горячую, соединяющую Саида с миром. С тем миром, откуда он пришел и в который должен вернуться. Нить питала его всем, даже мечтой. И то, что Берг ходил по тому же коридору, по тем же лестницам, разговаривал, как и Саид, с Дитрихом, придавало уверенности, твердости узнику. Вера в Берга была глубокой, непогрешимой. Долгие часы, не ведая времени, он беседовал с ним мысленно. Ему чудилось, что друг слышит его, понимает и отвечает даже, только беззвучно.
Знал ли об этом Берг, этот сухой и холодный человек, одетый в черный плащ гестаповца? Человек, совершенно чуждый сентиментальности, не отличимый внешне от Дитриха и Ольшера почти ничем. Мог бы понять он эту возвышенную, по-восточному пылкую натуру, способную даже смерть принять молча. Неужели Берг не замечал радости в глазах Исламбека, когда на какое-то мгновение случай сталкивал их в сумеречных лабиринтах гестапо? Не замечал, видно, потому что мгновения были очень короткими и, брошенные двум соратникам судьбой для напоминания о жизни, бьющейся все еще, не давали право на излияния чувств, только на установление самого факта — стоим в строю, значит, боремся.
Им не суждено было поговорить по душам, спокойно, где-нибудь в укромном уголке, слушая и чувствуя тишину. Поговорить просто, ни о чем и в то же время обо всем, которое и в великих словах и в самых маленьких, ничтожных, даже в улыбке или в молчании.
Не довелось… И уже не доведется. Садясь в машину, Саид это понял: Берг оставался в серых стенах гестапо, он — покидал их. Ему почудилось на мгновение, что живая нить, соединявшая его с миром, рвется. На Берге рвется, на всех неуловимых мелочах, что связано с ним.
Ему стало холодно от ощущения одиночества, впервые так ясно представшего перед ним. «Неужели он не знает, где я и куда меня везут?»
Знает!
Знает… Он твердил это, и спокойствие снова возвращалось к нему, тяжелое, пронизанное болью и сомнениями, но все же — спокойствие.
Они ехали долго. Очень долго. Машина, видимо, покинула город и бежала где-то за пределами Берлина. Саиду мерещилось поле, придавленное слезливыми облаками, ряды низких домов с высокими крышами — картина, которую он не раз видел, навещая Брайтенмаркт. Он даже предположил, что именно туда его везут.