Николай Гоголь - Анри Труайя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выехав из Москвы 22 сентября 1851 года, он пережил в Калуге новый приступ сомнений. Следует ли ему продолжать путь или повернуть назад? Любовь братская и любовь сыновняя боролись в нем с отвращением, которое вызывали в нем все эти семейные истории. То он говорил себе, что рискует своим душевным покоем, отправляясь в эту ненужную поездку, то думал о матери и сестрах, которые с нетерпением ждали его в Васильевке, и повторял себе, что не имеет права их разочаровывать. Чувствуя полное замешательство, упадок духа и воли, он отправился в Оптину пустынь, чтобы посоветоваться со старцем. Игумен Макарий выслушал его благожелательно и посоветовал ему продолжать путь. Не до конца убежденный, все еще испытывая смятение в душе, Гоголь вернулся на следующий день, чтобы объяснить ему, какие у него есть мотивы, чтобы все же вернуться в Москву. Бросив проницательный взгляд на своего собеседника, иеромонах Макарий признал, что, может быть, действительно, так будет лучше. Эти мирные слова, вместо того, чтобы успокоить Гоголя, усилили его мучения. На третий день он явился к старцу снова и рассказал, как горько будет его семье, если он откажется от поездки. Потеряв терпение, монах принял его сухо, посоветовал ехать на свадьбу и прекратил разговор. Тотчас Гоголь написал ему письмо, говоря о своей нерешимости и волнении при мысли о поездке:
«…нервы мои взволнованны; в таком случае боюсь сильно, чтобы дорога меня не расколебала. Очутиться больным посреди далекой дороги – меня несколько страшит. Особенно когда будет съедать мысль, что оставил Москву, где бы меня не оставили в хандре».[596]
Старец Макарий написал ответ на обороте его письма:
«Мне очень жаль вас, что вы находитесь в такой нерешимости и волнении. Конечно, когда бы знать это, то лучше бы не выезжать из Москвы. Вчерашнее слово о мире при взгляде на Москву было мне по сердцу, и я мирно вам сказал о обращении туда, но как вы паки волновались, то уж и недоумевал о сем. Теперь вы должны сами решить свой вояж, при мысле о возвращении в Москву, когда ощутите спокойствие, то будет знаком воли Божей на сие».[597]
И он подарил ему образок угодника Божия Сергия. Молясь перед ним, Гоголь пришел к убеждению, что он действительно должен вернуться. Все же, прежде чем исполнить свое решение, он запаниковал и снова бросился к монаху за советом, но тот велел ему остаться при внушении, посланном от Бога, и отослал его.
Со смешанным чувством смирения и облегчения, несколько утешенный, но все еще смущенный, Гоголь вернулся в Москву, но тут же оттуда уехал к Аксаковым в Абрамцево. Там, рядом со своим седобородым другом, он снова переживал угрызения совести, оттого что обманул ожидания своей семьи. Чтобы облегчить душу, 1 октября, в день рождения своей матери, он отправился помолиться в Троице-Сергиеву лавру. Наставник студентов духовной академии неожиданно представил его своим духовным воспитанникам. Увидев этих молодых людей в рясах, которые смотрели на него с восхищением, Гоголь смутился. Наконец он произнес: «Мы с вами делаем общее дело, имеем одну цель, служим одному Хозяину».
Через день, 3 октября, он снова был в Москве у графа А. П. Толстого. На этот день была назначена свадьба его сестры Елизаветы. Он написал письмо матери, объясняя ей причины своего отсутствия:
«…добравшись до Калуги, заболел и должен был возвратиться. Нервы мои от всяких тревог и колебаний дошли до такой раздражительности, что дорога, которая всегда для меня полезна, теперь стала даже вредоносна. Видно, уж так следует и угодно Богу, чтобы эту зиму остался я в Москве… Жаль мне, что я не в таких теперь обстоятельствах, чтобы прислать подарочек на новое хозяйство».[598]
Несколько дней спустя, а именно 10 октября, цензура разрешила переиздание без всяких изменений «Собрания сочинений». Ободренный этой доброй вестью, Гоголь согласился поехать с Л. И. Арнольди 13 октября в театр, где давали «Ревизора» с Шумским в роли Хлестакова и Щепкиным в роли губернатора. Сидя в ложе бельэтажа, вытянув шею, с нервическим беспокойством со стеснением в груди, он следил за игрой актеров. В целом, Шумский ему показался приемлемым Хлестаковым. Но другие артисты еще плохо поняли свои роли. Темп был замедлен. Публика смеялась слишком часто и не там, где нужно. Гоголь раздраженно ерзал в своем кресле. Многие зрители его узнали и уже направляли на него свои лорнеты. Опасаясь аплодисментов, вызова на сцену, он тихонько выскользнул из ложи. Арнольди застал его у А. О. Смирновой, распивающим, чтобы успокоиться, теплую воду с сахаром и подогретым вином.
Через неделю после этого представления М. С. Щепкин пришел к Гоголю вместе с молодым писателем, который страстно желал с ним познакомиться, Иваном Сергеевичем Тургеневым.
«Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо… Мы вошли в нее – и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны… Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 1841 года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Елагиной. В то время он смотрелся приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивалось к постоянно-проницательному выражению его лица… Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: „Нам давно следовало быть знакомыми“. Мы сели. Я – рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович – на креслах, возле него. Я пристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости. Но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась временами веселость – именно веселость, а не насмешливость; но вообще взгляд их казался усталым. Длинный заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы, под остриженными усами; в их неопределенных очертаниях выражались – так, по крайней мере, мне показалось – темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское, – что-то, напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. „Какое ты умное, и странное, и больное существо!“ – невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове… Вся Москва была о нем такого мнения… Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно, отталкивая и отчеканивая каждое слово, – что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность… Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и все это – языком оригинальным – и, сколь я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у „знаменитостей“».[599]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});