Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сколько же веры было в Нине, сколько безумной терпеливой силы, сколько любви, если любовь в ней победила всё — все констатации, все штампы, все приговоры мировых светил, — так что она, наверное, теперь и не особо удивилась, когда ей сообщили: знала, что будет так — дадут, иначе быть не может. Это вот он, Камлаев, теперь едва переводил дыхание от набирающей давление неправоты своей, неправомочности принять дарованное Нине счастье, и все никак не получалось осознать, поверить, что в этом крохотном комочке упрямого и жадного тепла, там, в сокровенной Нининой горячей драгоценной тьме, есть и его, камлаевская, капля, ничтожная, но неуничтожимая живая доля его крови, его лица, его неповторимого нутра, его, камлаевского, рода. Господи, сколько же веры в Тебе, если для каждого из прорвы человеков предусмотрел Ты это в Замысле своем — не поглядев на недовольство наше устроением Твоим — не отказал, ответил на моление… быть может, дети наши отринут свинское и нечестивое, как были мы должны, но не исполнили по своевольной слабости своей.
Значит, она сейчас уже в больнице. Страх обуял его, иной, живучий, мощный, жирный, откормленный на опыте прожитых лет, на знании о том, как слабо, хрупко женское устройство и как легко теряется, обыкновенно, незаметно, и не вмешаться, не предотвратить… с каждой десятой, каждой пятой — унылым механическим повтором одной и той же прозаичной драмы. Нет, нет, не для того же после стольких лет упорной, мелочной борьбы, мертвящей пустоты, оторванности от живого тока жизни был дан ей, Нине, плод, чтобы затем отнять его, чтобы убить ее, такую стойкую и верную, отнятием.
2
Набрал коноваловский центр, учтиво-безучастного дождался голоса дежурной сестры, назвал Ф.И.О. Нины, врача — «Хилемская, кажется», — послушал шелест ноготков по клавишам, щелчки елозящей мышкой и получил: да, Нина Александровна, была на приеме сегодня, 22-го, в половине третьего, нет, таких сведений по телефону не предоставляем, нет, не находится сейчас на сохранении в клинике, да, совершенно точно, по базе нет, по записям приемного покоя женщины с такими данными не проходило. «А где?» уплотнилось, давяще разрослось. Куда звонить? Кому? Набрал еще раз Нину — нет ответа. Ну, ночь, ну, спит, ей надо теперь много спать… Доехал до ближайшей розетки в мировую сеть и пересел за столик «Кофемакса», загуглил телефоны государственных гинекологий и частных женских клиник, звонил подряд по списку, спрашивал, где Нина. И налетал, как лбом в косяк, в «не обращалась и не поступала», «простите, справок мы по телефону не даем»; час бесновался, перебрал все клиники из списка… ну, не по «травмам» же теперь звонить. Ага, и в отделения милиции — ребенок не пришел домой.
Прозрел: у матери, кретин! Ты позвонил средь ночи, заговорил чужим визгливым голосом — и что? должна была с постели Нину поднимать в угоду какому-то дегенерату? Конечно, отрубила — нет никого, не знаю, ночь, вообще-то, на дворе, молодой человек.
Взрезая воздух хромированным рылом с трехлучевой «мерседесовской» звездой, вылизывая выглаженный плат дороги горячим светом мощных фар, он гнал под сто — на дачу, где Нина спит бесстрашно, бестревожно под присмотром матери; дорога перед ним была свободна, чужие хвостовые желтые и красные огни порой загорались угольками далеко впереди… немного сбросив, потянулся за бутылкой — противная сушь и медный вкус сожженных сигарет в шершавом горле, — и будто грузная большая птица наперерез ему метнулась, тупой удар напомнил о вещественности мира, и только после он каким-то обратным зрением увидел будто распах тяжелых крыльев, черную фигуру, пятно лица и дал по тормозам, ломая скорость.
Набитый тряпками мужик, шагнувший под колеса, был поднят на капот, как на рога, и он, Камлаев, видел дление кратчайшее в упор вот это жалко-осчастливленно-безумное лицо; отброшенный застопоренной намертво машиной невесть откуда-то взявшийся дебил с какой-то противоестественной, неваляшечной легкостью опять поднялся на ноги и, выставив перед собой дрожащую чумазую ладонь, как будто заклиная, двинулся к Камлаеву — невидящие жалкие глаза, неясной истовой мольбой опрокинутое подобострастно-тряское лицо. Камлаев выскочил наружу, уже освобожденный, успокоенный, что обошлось, живой.
— Я вас прошу, простите, умоляю, войдите в обстоятельства, — интеллигентская бородка, очки, наверное, слетели при ударе… типичный травоядный, он судорожно сцапал Камлаева за локоть. — У… у меня жена… рожает… кажется, — сглотнул и с глупо-жалкой детской улыбкой попросил: — Возьмите! Возьмите нас в город, пожалуйста. В больницу нам надо, прошу вас. — Нет, это уже было чересчур, такая накрепко спрессованная масса ложившихся одна к одной случайностей — вот жизнь, Камлаев отступал перед ее великой беззаконной, высшей точностью: за час он больше сотрясений мозга получил, чем чуть ли не всю предшествующую жизнь…
— Что? Что? Прошу вас! Что же вы молчите? — Мужчинка жалко тряс Камлаева и верил, что не пустит, сможет нажать, заставить, подчинить… вечный терпелец, заяц, простых не могущий вещей — давить, затребовать, дать в рыло… деньги, оседлать — и отовсюду всеми изгоняемый, сшибавшийся с реальностью, как с бампером камлаевской машины. — Если не вы — никто нас не возьмет! — заглядывал в глаза, не понимая, что вынес Эдисону мозг, настолько стройно все в сознании Камлаева сложилось: что их, людишек, слабых, беспомощных, убогих, — миллионы, и он, Камлаев сам — ничуть не выше, не сильнее в сравнении с этим зайцем… и это равенство, уравненность с трясущимся, бессильным, страшно живым от страха мужичонкой сейчас Камлаева не оскорбило, не унизило впервые — устроило, естественное равенство перед природой и судьбой, что отнимают с одинаковой скучной беспощадностью желанных первенцев и у последнего фламандского зеленщика, и у ван Рейна с Саскией.
— Давай веди. — Камлаев вытолкнул, и мужичонка припустил в кусты, поскальзываясь и причитая с радостным подобострастием, будто встречал немецких оккупантов хлебом-солью: «Тут мы, на съезде, тут».
Машину клял, чахоточная машиненка тольяттинского производства сдохла, предав хозяина в высокого значения момент, пришлось им встать на трассе, ловить, голосовать — кое-кто останавливался, но, только узнав, кого надо вести и куда, глядел как на рожающую в лопухах собаку и молча давал по газам.
Мужик помог подняться, выбраться жене, повел под локти — маленькую, круглую, со звонким, выпершим уже предельно во внешний мир животом; испуганное детское лицо, утиная губа, в беспокойных глазах — безостановочный и неустанный обмен сигналами, дыханием с ребенком, который одновременно так изводяще далеко и так схваткообразно близко… вечный пейзаж великого лица беременной, в котором нас нет — в котором только будущая жизнь, носимая под сердцем. Камлаева срубило, разрезало от темени до паха: на разность в облике, повадке невзирая, было разящее, убийственное сходство между вот этой девочкой и Ниной, одна и та же сущность бремени и боли.
Открыл им, подползавшим по шажочку, дверь, и женщина, оберегая огромное надувшееся пузо, передыхая, обмирая, морщась, короткими подвижками усаживаться стала на заднее сиденье. Мужик, продев жене в подмышку руку, сюсюкал с интонацией родителя, переводящего болячку с ребенка на собачку. Вползла, мужик дал выход злобе:
— Никто не брал, скоты… все сразу как ошпаренные с места… сволочи. И больше нет машин. Тут вы… Ну я…
— Так что ж ты денег не давал?
— Я заплачу… потом… я обязательно вам сколько скажете.
— А что ж тянули до последнего? В лесу живете? Легли на сохранение бы давно, и все.
— Так нам же еще рано… было. Все шло совершенно нормально, и тут… — мужик булькнул горлом.
Жена сидела тихо, как монах, как Будда, — даже странно, так, будто никаких врасплошных родов на самом деле и не начиналось. Не по шедеврам и отбросам англоязычного кинематографа: закаченные дикие глаза, закушенные губы, поскуливание, схватывание воздуха дрожащим ртом, измученные выдохи, раздирающий крик в исполнении номинанток на «Оскар», остервенело-сострадательные лица оскароносных их партнеров — «все будет хорошо, детка, ты сильная», — расставленные ноги, волосяная паутина, прилипшая к губам и потянувшаяся следом за руками… вот надо было и Камлаеву сперва сказать «оу, шит!», по мере сил изобразить в себе борьбу урода с человеком, а после, как закончится благополучно, вот этим полоснувшим по слуху бритвой первым криком, — сморгнуть скупую, да, мужицкую слезу, мимически изобразить, что и и его, конечно, тоже опалило вот этим очистительным огнем…
Наверное, просто еще рано. Тот бой, который эта девочка вела со слабым своим телом, тот страх, что сейчас борола в себе, были слишком глубинными, чтоб выйти на поверхность актерскими ужимками и проявиться зримой дрожью. Она была равна себе и больше, чем красива, — с измятым жалобным зареванным лицом, кругами под глазами, утиной губой и щипанными бровками, — она совершенна была — как всякая божья тварь, исполняющая свое назначение. «Достигла себя», все остальное, прожитое, прежнее, приготовлением лишь было к тому, что совершалось с ней сегодня…