Будденброки - Томас Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Хуже?
Ганно не отвечал.
– Я знаю, о чем ты будешь играть, – сказал Кай.
Они замолчали. Оба мальчика переживали критический возраст. Кай покраснел до корней волос и потупился, хотя головы не опустил. Ганно, бледный, страшно серьезный, глядел куда-то в сторону затуманенными глазами.
Но тут г-н Шлемиль зазвонил, и они пошли наверх.
Сейчас, на уроке географии, должна была быть сделана очень важная классная работа о Гессен-Нассауской области. В класс вошел рыжебородый мужчина в коричневом сюртуке. Лицо у него было бледное, руки с необыкновенно пористой кожей поражали полным отсутствием растительности. Это был «остроумнейший» доктор Мюзам. У него временами случались легочные кровотечения, и он всегда и обо всем говорил иронически, считая себя очень умным и очень больным. Дома у него было устроено нечто вроде музея Гейне – собрание бумаг и предметов, принадлежавших дерзкому и больному поэту. Но сейчас, вычертив на классной доске границы Гессен-Нассау, он с меланхолической и насмешливой улыбкой попросил господ учеников написать о достопримечательностях этой области. В его словах заключалась двойная насмешка – над школьниками и над Гессен-Нассауской областью. Тем не менее это была важная классная работа, к которой все относились с опаской.
Ганно Будденброк мало что знал о Гессен-Нассау, вернее – ничего не знал. Он собрался было заглянуть в тетрадь Адольфа Тотенхаупта, но «Генрих Гейне», которому его ядовитая и страдальческая ирония не мешала зорко следить за каждым движением учеников, тотчас это приметил и сказал:
– Господин Будденброк, я чувствую сильное искушение попросить вас закрыть тетрадь, но боюсь тем самым оказать вам сугубое благодеяние. Продолжайте!
В этом замечании тоже заключалась двойная острота: во-первых, доктор Мюзам назвал Ганно «господином Будденброком», а во-вторых, упомянул о «благодеянии». Ганно Будденброк долго корпел над своей тетрадью, подал в конце концов учителю почти не исписанный листок и вместе с Каем вышел из класса.
На сегодня со всеми трудностями было покончено. Благо тем, чья совесть не обременена полученным замечанием. Эти счастливцы могли теперь с легким сердцем усесться в светлом зале и заняться рисованием у г-на Драгемюллера.
Рисовальный класс был просторен и светел. На полках вдоль стен стояли гипсовые слепки с античных статуй, а в большом шкафу помещалось множество всевозможных деревянных форм и игрушечной мебели, тоже служивших моделями. Г-н Драгемюллер, коренастый мужчина с кругло подстриженной бородой, носил дешевый каштановый парик, предательски оттопыривавшийся на затылке. Собственно, париков у него было два: один с короткими волосами, другой с более длинными; когда г-н Драгемюллер подстригал себе бороду, он надевал первый. Он и вообще был человек не без странностей. Так, например, он говорил не карандаш, а «графит». От него всегда разило маслом и спиртом, и многие уверяли, что он пьет керосин. Счастливейшими в своей жизни он почитал те часы, когда ему приходилось заменять кого-нибудь из учителей и преподавать другие предметы. В таких случаях он читал целые лекции о политике Бисмарка[148], сопровождая свою речь своеобразным жестом, – точно он чертил спираль от носа к плечу, и со страхом и ненавистью поносил социал-демократов.
– Нам надо объединяться! – восклицал он, хватая за руки учеников. – Социал-демократия стучится в двери!
Его отличала какая-то судорожная суетливость. Распространяя вокруг себя запах спирта, он подсаживался к кому-нибудь из учеников, тыкал его в лоб своим кольцом-печаткой, выкрикивал отдельные слова, вроде: «Перспектива!» «Густая тень!» «Графит!» «Социал-демократия!» «Объединяться!» – и переходил к следующему.
Кай за этим уроком начал писать свое новое произведение, а Ганно мысленно исполнял одну увертюру. Затем урок кончился, они собрали книги, спустились вниз, вышли через раскрытые теперь ворота на улицу и отправились по домам.
Ганно и Каю было по пути. С книгами под мышкой, они вместе дошли до маленькой красной виллы. Оттуда юному графу Мельну предстояло в одиночестве пройти еще порядочное расстояние до отцовского хутора, а у него даже пальто не было.
Утренний туман обратился в снег, падавший большими рыхлыми хлопьями и грязью ложившийся на мостовую. У калитки будденброковской виллы мальчики расстались. Но когда Ганно уже прошел половину палисадника, Кай вернулся и обвил рукой его шею.
– Не отчаивайся! И лучше не играй сегодня! – шепнул он, и его стройная фигура в потрепанной куртке исчезла в метели.
Ганно положил книги на поднос, в вытянутые лапы медведя, и пошел здороваться с матерью. Она сидела на оттоманке, читая какую-то книгу в желтой обложке. Покуда он приближался к ней по ковру, Герда в упор смотрела на него своими карими, близко посаженными глазами с голубоватыми тенями в уголках. Потом обеими руками взяла голову сына и поцеловала его в лоб.
Ганно поднялся к себе в комнату, где мамзель Клементина уже приготовила для него легкий завтрак, умылся, поел. После завтрака он достал из пюпитра пачку крепких русских папирос и закурил, потом сел за фисгармонию, сыграл очень трудную и сложную фугу Баха, заложил руки за голову и стал смотреть на бесшумно падавший снег. Больше ничего не было видно. Окна его комнаты теперь не выходили в красивый сад с журчащим фонтаном – все загораживала серая стена соседней виллы.
В четыре часа подавался обед. За столом сидели трое: Герда Будденброк, маленький Иоганн и мамзель Клементина. После обеда Ганно приготовил в гостиной все, что нужно для музицированья, и, дожидаясь матери, сел за рояль. Они сыграли сонату Бетховена, опус 24. В адажио скрипка пела, как ангел. Но Герда все же осталась недовольна, она отняла инструмент от подбородка, поглядела на него и заявила, что он не настроен. Дальше играть она отказалась и ушла наверх отдохнуть.
Ганно остался в гостиной. Он подошел к застекленной двери, выходившей на узкую веранду, и в течение нескольких минут задумчиво смотрел на запорошенный снегом палисадник. Но вдруг отступил назад, быстро затянул дверь кремовой портьерой, так что комната сразу погрузилась в желтоватый сумрак, и почти подбежал к роялю. Там он постоял еще несколько секунд, уставившись в пространство; взор его постепенно мрачнел, затуманивался, становился каким-то потерянным. Ганно сел за рояль и начал импровизировать.
Это был совсем простенький мотив, пустяк, отрывок какой-то несуществующей мелодии, фраза всего в полтора тахта. И когда под его руками, с силой, которую в них невозможно было предположить, эта фраза впервые одноголосо прозвучала в басу и казалось, что трубы сейчас единодушно и повелительно возвестят о ней, как об истоке и начале всего последующего, еще невозможно было предположить, что именно Ганно имеет в виду. Но когда он повторил ее в дисканте, окрашенную серебристым тембром, выяснилось, что она состоит всего лишь из тоскливого, скорбного перехода одной тональности в другую – коротенькая, несложная находка, которой, однако, точная, торжественная решительность замысла и исполнения придали своеобразный таинственно значительный смысл. А потом среди взволнованных пассажей стали неустанно набегать и исчезать синкопы, ищущие, блуждающие, прерываемые внезапными вскриками, словно вскрикивала чья-то душа, растревоженная тем, что она услышала и что не хотело смолкнуть, а, напротив, все вновь и вновь зарождалось, всякий раз в иной гармонии, вопрошая, жалуясь, замирая, требуя, маня. Все яростнее становились синкопы, неумолимо теснимые торопливыми триолями; но вот прорвавшиеся в них возгласы страха стали принимать более четкие очертания, слились воедино, выросли в мелодию и, уже подобно молитвенно-страстному трубному гласу, могучие и смиренные, все подчинили своей власти. Неудержимо надвигающееся, взволнованное, ищущее и ускользающее смолкло, покорилось; и в наивно-простом ритме вдруг прозвучал скорбный, по-детски молящий хорал, кончившийся аккордом, каким обычно заключают богослужение, – фермата и затем полная тишина. Но вот совсем тихо, в серебристом тембре, опять зазвучал тот первый мотив, та несложная, простенькая, но таинственно звучащая фраза – сладостный, болезненный переход из одной тональности в другую. И вдруг поднялся неистовый мятеж, дикая суета, управляемая только возгласами, словно звук фанфар, выражавшими исступленную решимость. Что случилось? Что готовилось? Казалось, рог воинственно зовет в наступление. Силы стали стягиваться воедино, концентрироваться, возобладали более жесткие ритмы, и возникла уже совсем новая дерзкая импровизация, что-то вроде охотничьей песни, задорной и стремительной. Но радостной она не была: гордое отчаяние звучало в ней, ее призывы походили на возгласы страха. И опять в эти прихотливо пестрые гармонические фигуры мучительно, смутно и сладостно вступил тот первый, загадочный мотив. И вслед за тем в безудержной смене событий, сущность и смысл которых не поддавались разгадке, возникло такое богатство звуковых причуд, ритмических и гармонических, с которыми Ганно уже не мог совладать, но которые рождались под его пальцами, – он чувствовал их всем своим существом, хотя сейчас впервые с ними столкнулся. Он сидел, склонясь над клавишами, полураскрыв рот, с отсутствующим, где-то витающим взглядом, и русые волосы мягкими завитками спадали на его виски. Что это было? Что он чувствовал? Преодолевал страшные препятствия? Взбирался на неприступные скалы? Переплывал бурные потоки? Проходил через огонь? И точно громкий смех или непостижимо радостный посул, вплетался сюда тот незатейливый первый мотив, тот переход из одной тональности в другую… Казалось, он зовет ко все новым, могучим усилиям. Его сопровождал неистовый, переходящий в крик прибой октав, а затем начался новый прилив – неудержимое, медленное нарастание, хроматический порыв ввысь, полный дикой, необоримой страсти, в которую вторгалось наводящее страх, обжигающее пианиссимо, – словно почва ускользала из-под ног человека, и он летел в бездну вожделения… Опять где-то вдали тихо прозвучали первые аккорды той скорбной молитвы, но их тотчас же смыли волны прорвавшихся какофоний; эти валы нарастали, подкатывались, отбегали, брызгами взлетали вверх, низвергались и снова рвались к еще неведомому финалу, который должен был наступить сейчас, когда уже достигнут этот страшный предел, когда томленье стало уже нестерпимым… И он наступил; ничто теперь не могло удержать его; судороги страсти не могли больше длиться. Он настал. Разорвалась завеса, распахнулись врата, расступились терновые изгороди, рухнули огненные стены… Пришло разрешение, желание сбылось, наступила полная удовлетворенность, и с ликующим вскриком все переплеснулось в благозвучие, которое в тоскливо-сладостном ритардандо сейчас же перешло в другое – тот, первый, мотив послышался снова. И началось торжество, триумф, безудержная оргия той самой фразы, что звучала во всех тональностях, прорывалась сквозь все октавы, плакала, трепетала в тремоландо, пела, ликовала, всхлипывала, обряженная в искрящееся, звенящее, пенящееся, переливчатое великолепие воображаемой оркестровки… Что-то тупое, грубое и в то же время религиозно-аскетическое, что-то похожее на веру и самозаклание было в фанатическом культе этого пустяка, этого обрывка мелодии, этой короткой, простенькой фразы в полтора такта. Более того, было что-то порочное в неумеренном, ненасытном наслаждении ею, в жадном ее использовании, что-то цинически отчаянное, словно порыв к блаженству и гибели, было в том вожделении, с которым из нее высасывали последнюю сладость, высасывали до отвращения, до тошноты, до усталости. И вот наконец, в изнеможении от всех излишеств, зажурчало долгое, медленное арпеджио в moll, поднялось выше, на один тон, растворилось в dur и замерло в скорбном трепете.