Стихотворения Поэмы Проза - Яков Полонский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Александр нахмурился и отвечал:
-- А! это мое дело! Не судите, да не судимы будете! -- Бедный дядя совершенно сконфузился, но тот вдруг захохотал, дружески положил ему на плечо руки и сказал:
-- А помните, милый Иван Петрович, вы рассказывали, как вы однажды с какой-то барыней до трех часов ночи в дурачки играли. А?..
-- Да ведь это не в первую же ночь!
-- А чем первая хуже или лучше десятой?
-- Эх, молодое поколение! -- сказал старик, усмехаясь, и отошел, шевеля на лбу своем морщинами.
К вечеру и дядя, и тетя были о муже моем опять самого высокого мнения, а он весь вечер пресерьезно над ними тешился, браня неопытную молодежь и куря фимиам осторожной и благоразумной старости. О! кто знал моего Александра, тот знал и то, что многие люди в руках его были воск, из которого он лепил все, что ему угодно. Не оттого ли все искали его дружбы, даже те, которые не могли его терпеть и бранили его за глаза... Доктора в особенности его любили. А за что?.. Бог его знает. Странно, если лекарь поспорит - с лекарем, того и гляди, что побранятся или возненавидят друг друга насмерть, а он, бывало, и спорит, и горячится и -- ничего! Или все эти лекаря знали, что ему не долго жить. Бедный, бедный мой Александр!..
Прошел один беспокойный день, пришла ночь. Рано утром, когда загорелась заря и засветились узорные гардины в окнах, я проснулась и отвела рукой полог, чтоб еще посмотреть на него при свете раннего утра. Боже мой! как я испугалась! Я хотела закричать и не могла: дыхание сперлось в груди моей. Возле меня на подушках лежал мертвец, да... совсем мертвец! Мертвенная бледность покрывала лицо его, черными полукружиями лежали длинные ресницы на двух потемневших впадинах. Я ухватилась за его руку, рука показалась мне холодною! Я вскочила, как безумная, я хотела кричать на весь дом, надевала туфли и искала колокольчика... Потом я бросилась к нему, приподняла его голову и громко, с подавленным криком, стала звать его. Он проснулся, развел руки и спросил меня:
-- Что с тобой, Мари?
Я долго не могла прийти в себя, долго еще сердце мое волновалось, и я тяжело дышала.
-- Что с тобою, Александр? ты болен?
-- Нет.
-- Отчего же это?
-- Что? я не чувствую себя ни хуже, ни лучше, а ты спала?
-- Да, я спала.
Я не хотела пугать его, он припал к моему плечу и опять заснул, я опять опустила занавес. Он спал, но я уже не могла заснуть; когда я закрывала глаза, мне все мерещилось мертвое выражение лица его. Я смутно поняла, я угадала женским сердцем, как много он жил, как много страдал и наслаждался, как много прожито и как мало осталось на долю моего бедного сердца. Что-то подсказывало мне, что ему не долго жить. Бледная, шатаясь, встала я с постели часу в десятом утра; по мостовой уже стучали экипажи. Села я за туалетный столик и не помню, видела ли я на этот раз в зеркале лицо свое, когда девушка убирала мои волосы. Потом вдруг приехали ко мне кузины с великолепными букетами. Чудные были розы -- где вы теперь!.. Помню, мы принялись расставлять их в моей уборной. Совестно признаться: я была не очень рада гостям моим, хотя и целовала их, хоть они и не мешали мне одеваться; когда они уехали, я накинула на плечо мантилью, надела лучшие браслеты и вошла в кабинет Александра. Он читал какую-то книгу, мы поздоровались, щуря глаза, он спросил: о чем мы так смеялись? Я хотела поцеловать его, бросилась к нему на шею и горько заплакала. Долго я рыдала, горячие слезы, как ручьи, заливали грудь его. С участием, с изумлением, почти с испугом он стал спрашивать: что значат эти слезы? Я не могла открыть того, что как свинец легло мне на сердце -- нет, нет, не могла! это было бы свыше сил моих, да и что я могла бы сказать ему? Внутренний голос разве говорит тем языком, который всем понятен? Слезы мои приписал он расстройству нервов; я скоро поддалась обаянию его ласкающего голоса. Он, -- да, он был увлекателен в минуты искренней, глубокой нежности, к чувствам его всегда почти примешивалась какая-то поэтическая мысль или грусть, хотя это и недолго продолжалось: он вспыхивал и потухал. Первые дни прошли, и я была довольно счастлива. Мы переехали на дачу, наняли большую избу, около Волынкова, убрали ее со вкусом и так были рады воздуху, солнцу, зелени и нашей широкой террасе, выходящей на небольшой лужок, покрытый кусточками.
Ну вот, мы так и зажили на вольном воздухе! И, кажется, все было так хорошо! "Я давно хотел уединиться,-- говорил мой бедный муж,-- надоели мне эти родственники... надоели обеды, надоели просвирни, московские умники и восторженные литераторши! Неужели здесь кто-нибудь найдет меня?" И вот муж мой принялся курить, читать и писать свою "Историю Венеции". Но, видно, слишком долгое уединение было не в его характере. Поехал он в Москву и привез к себе на вечер с полдюжины приятелей. Ночью при лунном свете затеялась жженка; пили и громко смеялись. Половина гостей ночевала в сенном сарае. Скоро все узнали, где мы живем, и стали навещать нас. Помню, какой-то Дусов, преуморительный! -- пешком, без перчаток, приходил к нам обедать. Это был маленький, ощипанный молодой человек с измятой шляпой, в форменном фраке и коротеньких брюках. Он был очень беден и очень умен, память у него была большая. Александр любил его за цинизм откровенности. Дусов часто заливал себе за галстук и едва держался на службе; помню, как сам он рассказывал про себя, как нашли его ночью на улице и подняли, как потом он очнулся утром за решеткой, в полицейском доме, как его оттуда с какой-то пьяной бабой повели к допросу перед зерцало, как хотели привязать его на веревочку и отвести домой, как собачонку, как он умилостивил пристава и какое тот ему прочел родительское наставление... Все это рассказывал он без всякой желчи, как о самом приятном событии в жизни. Помню, как я его стыдила и как он пил херес за мое здоровье. Знакомые мужа моего были все большие чудаки, и всякий по-своему за мной ухаживал. Так прошли первые дни. О, кто воротит мне эти дни безмолвных, но жгучих радостей и тайных тревог. Были минуты, когда я была так несчастна, так глубоко взволнована, как будто туман колыхался вокруг меня, а в этом тумане выли дикие звери. Клянусь, я не слыхала от мужа ни одного резкого слова, и клянусь, я предпочла бы брань и даже побои... лишь бы... Я... знаете, я не понимала ни его, ни тех, кто приходил к нему, а мне хотелось понимать... Разговоры их были слишком для меня мудреные. Случалось, издали, слышать мне и такие восклицания: "Добродетельная женщина! Что может быть хуже добродетельной женщины?" Я не умела спорить, но помню, что и я спорила. Муж дал мне, pour la bonne bouche {на закуску (фр.).}, читать роман "Лукреция Флориани". Он защищал эту жалкую женщину, я сердилась, нападала и на него, и на Лукрецию. Так прошло дней восемь, десять, быть может больше, быть может меньше, я дней не считала, замечала только, как эти дни сгоняли свет и улыбку с лица моего мужа. Он, кажется, постоянно внутренно сердился на то, что женат, хоть, может быть, и горячо любил меня. "Люди,-- говорил он,-- сами налагают на себя цепи; кто их не чувствует, тот их и не носит". Он старался их не чувствовать, он хотел глядеть на меня только как на свою возлюбленную.
Я хорошо бы сделала, если б сумела не казаться женой его, но я его не понимала; он был странен, я была молода.
Раз, утром после завтрака, лег он на диван и положил свою голову ко мне на колени; я, вот этими руками, поддерживала эту драгоценную, эту милую для меня ношу! Он обернул ко мне скучное лицо. Я хотела наклониться, чтобы поцеловать его, но... он скрестил пальцы и стал читать плачевно, протяжным голосом:
И глаза ее все те же.
Что приветно так глядели,
И уста ее все те же,
Что любовью пламенели.
Ах! я уж и не помню этих проклятых стихов...
Отчего ж в ее объятьях
Мне так нестерпимо скучно...
Так, кажется, он кончил -- да... кажется, так!.. только я очень хорошо помню, что было слово нестерпимо.
Неужели он думал, что я не пойму, что в эту минуту проходило по душе его? Давно ли такая любовь -- и уже нестерпимо! Боже мой! я хотела встать и уйти... мне стало жаль его, стало горько и больно за себя. Я только откинулась на спинку дивана и глубоко задумалась. Долго мы молчали, наконец, я спросила, чьи это стихи?
-- Гейне. Это мой перевод; я когда-то, во дни юности, упражнялся в поэзии. А знаешь ли, что это за птица, Гейне?
-- Нет,-- отвечала я, глядя в окно.
-- Жаль; слушай, я еще прочту тебе.
И он по-немецки прочитал несколько стихотворений, одно другого тоскливее и тяжелее.
-- Неужели,-- решилась я спросить,-- ты... тебе скучно со мной?
-- Не знаю, может быть, без тебя мне было бы еще скучнее.
-- Если скучно, ступай от меня прочь или пиши свою историю.
-- Если я и напишу ее, напечатать будет нельзя. Для кого ж, моя милая, писать ее? Ведь не для того же, чтоб твои будущие дети из листов моей тетради вырезали себе лошадок.