Стихотворения Поэмы Проза - Яков Полонский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 1862 году была опубликована небольшая повесть Полонского "Медный лоб", которая раскрыла новую грань таланта автора -- его несомненное сатирическое дарование. Друг Полонского, взыскательный и искушенный читатель Е. А. Штакеншнейдер, записала в своем дневнике: "Небольшая забавная вещь -- война барина с лакеем <...>
Или ему этот род лучше удается, или его проза окрепла как-то, стала гораздо лучше..." (Е. А. Штакеншнейдер. "Дневники и записки". Academia. M., 1934, с. 314).
В. Фридлянд
МЕМУАРЫ
СТАРИНА И МОЕ ДЕТСТВО
I
-- Не мода писать свои воспоминания меня искушает, не ей уступаю я, а тем, кто этого желает и просит.
Вообще, писать свои воспоминания -- это или очень легко, или очень трудно. Человеку старому не легко быть верным оценщиком того, что происходило в его детстве или в его бесшабашной юности.
Разочарованный едва ли беспристрастно отнесется к тому, что когда-то имело на него чарующее влияние, а человек, переставший верить, едва ли и поймет, что происходило в душе его, когда он верил. Необходимо хоть немножко прежнего ума, прежнего сердца, прежней веры для того, чтобы в семьдесят лет дать себе отчет о том, как думалось, как чувствовалось и верилось в эти былые, навсегда утраченные годы.
Ничего нет легче, как сочинить свои воспоминания, особливо в такие годы, когда:
Иных уж нет, а те далече...
когда некому уже проверить автора -- насколько он врет и насколько справедливо относится к людям или событиям прошлого.
Таких воспоминаний не мало появилось в нашей текущей журналистике. Не верьте тем из них, где авторы выводят на сцену все более или менее известные, громкие имена, а сами постоянно прячутся за кулисами,-- нигде, ни одним словцом не проговариваясь насчет старых грешков своих, точно пресерьезно внушают вам: вот вам факты и лица, судите их, и до меня лично вам никакого дела нет...
Или не верьте воспоминаниям, где авторы (а тем паче авторши) приводят длинные разговоры, которых будто бы они были свидетелями тому назад лет тридцать или сорок. Все эти разговоры не только сочиняются и освещаются так, как угодно их осветить, смотря по симпатии или антипатии к тем лицам или к тем знаменитостям, какие выводятся на сцену. Не верьте и мне, если я буду приводить вам из моего далекого прошлого целые разговоры с кем бы то ни было, если они тотчас же не были кем-нибудь записаны; да если бы они и были записаны, в них не будет доставать главного -- тона.
Можете ли вы, не будучи сами артистом, передать тон, то есть всю красоту или весь смысл музыкальной пьесы, сочиненной гением? Вспомните Фрейшица, разыгранного перстами робких учениц или, добавлю, учениц, которые смело барабанят чужую пьесу в уверенности, что так и следует играть ее, а между тем сам автор в их игре не узнал бы своего произведения.
Таковы иногда и записанные разговоры, если только тот, кто их записывал, не стоит на одном умственном уровне с тем лицом, которое он выводит на сцену.
Вот, думает иной автор (или авторша), я беру вам личность такого-то. Вы находите его великим, умным, чуть не гениальным, а поглядите-ка, как я его раскусил (или раскусила), и какой он от этого стал маленький. Думал ли он, что я во всех отношениях его умнее и нравственнее? Он этого не думал, напротив -- он почему-то на меня не обращал никакого внимания. Ну, так вот же ему! Читайте и удивляйтесь!
И действительно, иной простодушный читатель читает, верит, пожимает плечами и даже не подозревает, как легко писать такие воспоминания.
II
На этот раз я решаюсь описать только мое раннее детство, не окруженное никакими знаменитостями, и знаменательное только в одном отношении,-- оно было окружено такой стариной или такими бытовыми картинами, о которых в наше время не многие старики помнят и не многие записывают. Знаменитый сатирик наш, Салтыков (Щедрин), был едва ли не из числа последних могикан, которые уходили в эту старину и рисовали нам нравы той крепостной эпохи, которая, так сказать, ушла навсегда из-под ног молодых поколений, ныне выступивших на поприще русской жизни. Но рассказы Щедрина -- это уже художественные произведения в сатирическом тоне. Я не буду рассчитывать ни на художественность, ни на сатиру. Мало того, я нахожу для себя невозможным то, что было невозможно для меня, как для ребенка, то есть понимание характеров или лиц, окружавших колыбель мою.
Ребенок любит или не любит, свыкается с чем-либо или дичится, страдает или радуется -- наблюдает по-своему; но едва ли дает себе отчет -- почему и за что именно он любит мать свою, или -- что за люди: его нянька, горничная, лакей, кучер и проч. и проч. И всё же первые чувства и впечатления незаметно влияют и на будущий склад его характера, и на всю последующую жизнь его. Так, я уверен, что если бы в ребячестве своем я кого-нибудь ненавидел, это бы отозвалось в душе моей и в юные годы, и в моей преклонной старости, и на всех моих произведениях.
Никто не может быть свидетелем нашего раннего детства, если под словом "детство" разуметь внутренний мир ребенка, или те силы, из которых слагается весь будущий нравственный строй, или склад его ума, или, короче сказать, черты его индивидуальности.
Кто может об этом говорить, как не тот, кто сам был этим самым ребенком и не лишен способности мысленно пережить этот далекий возраст, от которого не осталось уже на земле ни одного свидетеля.
Эта способность легко утрачивается, и если я еще сохранил ее, то разве только потому, что мне в лучшие годы жизни случалось не раз оглядываться на мое счастливое детство и находить в нем тот материал, из которого лепил я такие фигуры, как Илюша в рассказе "Статуя Весны" или как маленький герой в рассказах "Груня", "Дом в деревне", "Признания Сергея Чалыгина" и др.
Большую часть этих детских и полудетских рассказов я писал поневоле, так как, прибывши в Петербург с Кавказа, в начале пятидесятых годов, без всяких средств к жизни, я попал в разгар таких цензурных тисков, что писать о взрослых людях было весьма затруднительно. Цензура была строга до абсурда, до полнейшего непонимания того значения, которое должна иметь литература, или до явного непризнания в ней какого бы то ни было значения.
В эти тяжелые годы я усиливался брать сюжеты самые невинные, но и это не помогало!.. Поверит ли кто-нибудь в наше время, что даже такие рассказы, как "Статуя Весны" и "Груня", были запрещены тогдашней цензурой. Первый из предположения цензора, что ребенок, глядя на статуэтку, вероятно, имел дурные эротические помыслы, а второй -- из предположения, что я под словом школа разумел гимназию!..
Но, видно, нет худа без добра: все эти неудачные попытки литературным трудом заработать себе кусок насущного хлеба помогли мне развить такую память по отношению к моему детству, что, мне кажется, я помню его лучше, то есть яснее и отчетливее, чем то, что было со мной на прошлой неделе.
Я, конечно, не могу не сознаться, что память моя ограничена, что она часто никак не может отдать себе отчета, что было прежде, что после; года же, числа, имена как-то особенно не ладят с ней, и что, стало быть, мои воспоминания будут, во-первых, не чем иным, как проблеском того, что особенно на меня влияло, раздражало, радовало, пугало или смущало, и, во-вторых, они если и будут иметь какой-нибудь интерес, то прежде всего интерес психологический и затем бытовой.
III
Я, конечно, не мог бы вам сказать, когда и где я родился, если б об этом не сказали мне другие и если бы на это событие не было указания в моем метрическом свидетельстве.
Я родился в Рязани, на Певческой улице, в доме какого-то соборного певчего Чернева (или Чернова?). Я едва помню, как нянька моя, раз гуляя со мной, указала мне на этот домик, обшитый тесом, в три или четыре окна на улицу, и сказала, что я тут родился. Что значит родиться -- я не знал, да, кажется, и знать не желал. Я только понял, что тут прежде жила мать моя, что мы теперь живем в другом доме, и, может быть, думал, что попробуй Матрена оставить меня одного -- я домой ни за что не найду дороги, не буду знать, куда идти, и что со мной тогда будет?
Тогда Рязань казалась мне большим, очень большим городом, таким, что заблудиться в нем ничего не стоит. Все тогда казалось мне большим: и наша маленькая зала, и наш двор, и сад, не говорю уже о том чувстве необъятного простора, которым дышал я, когда меня водили за город.
Официально записан я родившимся 7 декабря 1819 года, но так как я родился ранее полуночи в вечер николина дня, то и решено было праздновать день моего рождения 6 декабря, а не 7-го, когда мне дали имя и впервые внесли его в приходскую книгу. Крестная мать моя и родная тетка по матери Вера Яковлевна Кафтырева не раз рассказывала, как она и ее сестры в николин день узнали на балу у генерал-губернатора Балашева о моем рождении, тотчас же покинули бал и в бальных платьях приехали ночью поздравить мать мою. Знаю и то, что родная бабушка моя, Александра Богдановна, прислала моей матери сундучок, обтянутый красным сафьяном и обитый железом (или жестью), с разными принадлежностями вроде свивальников, одеял, нагрудников и прочего. Все это было или вязано или стегано по атласу и обшито кружевами. Хорошо тому жить, кому бабушка ворожит, говорит русская пословица; но если я родился при бабушке, то, к сожалению, когда вырос, жил без всякой ворожбы каких бы то ни было бабушек. Бабушкин сундучок с горбатой крышкой я живо помню, так как в детстве не раз на нем сиживал.