Подходящий покойник - Хорхе Семпрун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта идея пришла мне в голову с утра, когда Каминский и Ньето прервали мой сон. Хотя, возможно, все было наоборот, и настойчивые удары кулака Каминского по стойке нар оформили разрозненные и разномастные образы-воспоминания в связный сон, где стучал молоток по крышке гроба (и я знал, что это заколачивают гроб моей матери, хотя в то же время внутренний голос во сне говорил мне, что это невозможно, что гроб матери заколотили без меня, что я при этом не присутствовал; к тому же это не могло происходить в океане, окружавшем меня во сне, прерванном ударами кулака Каминского, а не, как это было на самом деле, в нашей квартире на улице Альфонса XI в Мадриде). Может быть, это удары кулака Каминского по стойке нар одновременно породили и прервали сон, придали ему ту форму, в которой я его запомнил?
Так или иначе, еще до того, как Каминский приказал мне одеваться («надо поговорить»), я успел подумать, что надо бы позже спросить об этом Хальбвакса. Эти вопросы — сны, образы-воспоминания, язык, память — он рассматривал в начале своей книги.
Но в тот день Морис Хальбвакс даже не слышал моих вопросов — разговора не получилось. Он умер через несколько месяцев, в середине марта 1945-го, но тогда, в конце декабря 1944 года, он уже потонул в дремотной, невозмутимой неподвижности.
Он проснулся всего дважды на несколько секунд. В первый раз, осознав мое присутствие, когда я стоял около нар, где он лежал в забытьи рядом с Анри Масперо. Его веки задрожали, подобие улыбки пробежало по восковому лицу.
«Потлач!»[26] — прошелестел он. Это было слово из прошлого, пароль, вызов смерти, забвению, угасанию мира. Когда я в первый раз увидел его в Бухенвальде, осенью, я напомнил ему его лекции о потлаче. Он обрадовался возможности повспоминать Сорбонну, 1942 год, свои лекции об экономике потлача.
Сегодня умирающий Хальбвакс приветствовал меня практически неслышным — но он-то наверняка прокричал его изо всех сил — возгласом «Потлач!», и этим он хотел не только показать, что он узнал меня, но и вспомнить — через одно-единственное слово — прежнюю жизнь, мир за пределами колючей проволоки, свою профессию социолога.
Немного позже, когда мы разговаривали около его нар, а он лежал с закрытыми глазами и, казалось, готов был покинуть свое бренное тело, Хальбвакс неожиданно посмотрел на нас — вероятно, искал знакомые лица, чтобы задать главный вопрос.
— Бастонь? — спросил он.
Заговорив разом — что-то сродни беспорядочному, но братскому хору, — мы заверили его, что американцы держатся в Бастони, что они не сдали ни пяди.
«Потлач» и «Бастонь» — Морису Хальбваксу хватило двух слов, чтобы доказать, вопреки пожиравшей его смерти и уже почти поглотившему его небытию, что он принадлежит миру живых.
— В шесть часов в Revier! — сказал Каминский.
Осталось чуть больше получаса.
Я только что вышел из пятьдесят шестого блока вместе с Ленуаром и Отто, которые последние несколько недель участвовали в наших воскресных беседах у нар Мориса Хальбвакса. Видимо, уж не знаю как, но среди интеллектуалов Бухенвальда пополз слушок, что по воскресеньям в пятьдесят шестом блоке вокруг профессора Сорбонны собирается кружок и можно поговорить. Там без конца появлялись все новые лица.
В то воскресенье — возможно, мое последнее воскресенье под собственным именем — я увидел там Ленуара. Или Лебрена? В любом случае это было не настоящее его имя. Он был австрийским евреем, и его фамилия была не Ленуар, не Лебрен. Если я правильно помню, его звали Киршнер, Феликс Киршнер. Во всяком случае, я уверен в том, что имя его действительно было Феликс. В остальном я уверен меньше. Его арестовали во Франции с фальшивыми документами на имя Ленуара или Лебрена — одно из двух, это точно, не Леблан, не Леру, не Легри; его фамилия точно была то ли черного, то ли коричневого цвета[27]. Под этим именем гестапо и отправило его в тюрьму, не подозревая, что под банальной французской фамилией скрывается венский еврей.
Как бы то ни было, Ленуар или Лебрен — я никак не могу выбрать — появился в Arbeitsstatistik осенью 1944 года. Я так и не узнал, направили ли его к нам в Arbeit из политических соображений. Если да, то я понятия не имею, какую компартию он представлял — французскую или австрийскую? Но может быть, его назначили просто «по профессии», потому что он говорил почти на всех европейских языках. По крайней мере, на языках тех стран, из которых формировался контингент заключенных в империи СС.
Так или иначе, Ленуар — орел или решка, выбираю Ленуара! — был человеком красноречивым и образованным. Казалось, он от души наслаждался разговором, независимо от обсуждаемой темы, и любую тему мог повернуть и так, и эдак. А у меня к нему было множество вопросов, которые я и задавал во время обеденного перерыва или вечером, после переклички.
Дело в том, что за несколько лет до этого на улице Блез-Дегофф, у Эдуарда Огюста Ф. (кажется, я уже рассказывал об этом человеке и его замечательной библиотеке) я прочел «Человека без свойств» Роберта Музиля. К тому же с 1934 года, когда рабочее ополчение было раздавлено в обеих странах реакционными правыми католическими правительствами, ставшими колыбелями фашизма, схожая печальная историческая судьба постигла Австрию и Испанию. Так что мне было интересно узнать мнение этого венского профессора, гражданина республики, расшатанной извращенным наследством музилевской Какании и стертой Гитлером с карты мира не только без сопротивления, но с мазохистским энтузиазмом большей части австрийцев в 1938 году — году всех поражений.
Уже в первом нашем разговоре обнаружилось, что я не потеряю зря времени, слушая его рассказы об Австрии. Речь шла — ни больше ни меньше! — о докладе Эдмунда Гуссерля, на котором он (Ленуар, то есть Киршнер, хотя теперь меня взяло сомнение, не был ли он на самом деле Крейшлером?) присутствовал и теперь пересказывал мне его содержание.
В 1935 году — доклад был прочитан в мае — Эдмунда Гуссерля уже выперли из немецкого университета, подчеркнул Ленуар, потому что он был евреем, и Мартин Хайдеггер уже снял посвящение с первого издания «Бытия и времени». Посвящение 1926 года теперь, после 1933 года, не казалось Хайдеггеру ни уместным, ни своевременным, тем более что там шла речь об изъявлении таких чувств, как «глубокое уважение» (Verehrung) и «дружба» (Freundschaft), которых еврей вроде Гуссерля ни в коем случае не заслуживал, во всяком случае публично.
Даже теперь, шестьдесят пять лет спустя, в наше время формирования единой Европы, мы с большой пользой для себя можем ознакомиться с текстом доклада Гуссерля, который он прочел — Ленуар помнил это точно — также и в Праге, через несколько месяцев после Вены.
Ленуар только не мог мне сказать — потому что он не знал, а может, знал, но не запомнил, — что молодого философа, который пригласил Гуссерля в Прагу звали Ян Паточка. Гораздо позже, несколько десятилетий спустя, став глашатаем Хартии 77[28], Ян Паточка умрет в Праге от остановки сердца после допроса в коммунистической полиции. Допроса наверняка очень грубого, агрессивного, жестокого. В день похорон этого великого философа — просто возмутительно, что его имя неизвестно во Франции — чешская полиция прикажет закрыть все цветочные магазины в Праге, чтобы не было на могиле Паточки моря цветов, принесенных верными ему свободными людьми.
Но Ленуар не мог рассказать мне о Яне Паточке в Бухенвальде в 1944 году. Зато я мог рассказать ему, что благодаря Гуссерлю — по крайней мере, частично, не могу же я лишать себя личных заслуг — я получил второе место по философии на конкурсе в 1941 году. Благодаря Гуссерлю и Эммануэлю Левинасу, который мне его открыл.
В 1941 году я учился в классе с углубленным изучением философии и в библиотеке Сент-Женевьев случайно наткнулся в «Философском журнале» на статью Левинаса, что-то вроде подготовки к чтению Гуссерля и Хайдеггера, введения в феноменологическую теорию, о которой нам ничего не рассказывал на уроках наш лицейский учитель, некий Бертран — прекрасный педагог, но слабый теоретик, страстный почитатель истинно французского идеализма в духе Виктора Кузена, — ну, вы понимаете, что я имею в виду!
Но, несмотря на это, Бертран сумел заразить меня страстной любовью к философии — к разным философским теориям, кроме его собственной, совершенно несостоятельной.
Напомню, это было время, когда главными фигурами университетской философии были Ле Сенн и Лавель. Жан-Поль Сартр был для нас не более чем писателем, автором «Тошноты», а основополагающее эссе Мерло-Понти «Структура поведения» еще не напечатали.
Таким образом, Эммануэль Левинас зимой 1940–1941 года открыл мне учение Гуссерля и Хайдеггера. Я прочел все их произведения, какие только смог достать, и все, что было написано о них. Очень мало! Но все-таки было «Бытие и время», которое я прочел, после долгих сомнений, потому что для этого пришлось идти в немецкую библиотеку на бульваре Сен-Мишель, а ведь я поклялся себе, что ноги моей там не будет.