Подходящий покойник - Хорхе Семпрун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, «Авессалом, Авессалом!» Фолкнера.
Естественно, по-немецки. В переводе Германа Штрезау, издан в 1938 году. В марте этого года, чтобы быть абсолютно точным, тиражом четыре тысячи экземпляров.
Конечно, все эти подробности я узнал и уж тем более запомнил не в Бухенвальде. Я прочел роман за неделю ночной смены в декабре 1944 года. Далеко в Арденнах шла битва, исход которой был нам небезразличен. Но у меня в памяти не удержалось ни имени переводчика, ни количества экземпляров тиража 1938 года — года Мюнхенского сговора и Хрустальной ночи[20], которая была одним из его последствий.
Я запомнил наизусть целые куски из романа, фразы, которые я повторял как заклинание. По-немецки, конечно. Впервые я прочел «Авессалом, Авессалом!» по-немецки.
«Und Sie sind —? Henry Sutpen. Und Sie sind hier —? Vier Jahre. Und Sie kehrten zurück —? Um zu sterben. Ja. Zu sterben —? Ja. Zu sterben. Und Sie sind hier —? Vier Jahre. Und Sie sind —? Henry Sutpen».
Да, тем декабрьским днем, в воскресенье, пока Каминский искал подходящего покойника, место которого я мог бы занять, то есть мертвеца, который продолжит жить под своим собственным именем, но в моем теле и с моей душой, возможно, в тот момент когда Каминский, кажется, уже нашел мне мертвеца, необходимого, чтобы я мог продолжать жить, если запрос из Берлина окажется подозрительным — мне в который раз повезло, невероятно, парень моего возраста, с точностью до недели, студент и к тому же парижанин, невероятное везение, не так ли? — пока Каминский ликовал, что ему удалось найти подходящего, как ему казалось, покойника, который, впрочем, еще не умер, и от этого мне было не по себе, я в это время повторял, как заклинание, фразы из романа Фолкнера, когда Роза Колдфильд и Квентин Компсон обнаруживают Генри Сатпена, спрятавшегося в родном доме, куда он вернулся умирать.
За два года до этого — целую жизнь назад, за много смертей до этого — одна девушка дала мне почитать роман Уильяма Фолкнера «Сарторис». И моя жизнь изменилась. Я имею в виду — та жизнь, о которой я только мечтал, пока еще только воображаемая жизнь писателя.
Совсем молодая девушка открыла мне Уильяма Фолкнера.
Это произошло в суровом и братском оккупированном Париже в кафе в Сен-Жермен-де-Пре. Мне уже доводилось упоминать о призраке этой молодой девушки с голубыми глазами… (Я вдруг пожалел, что не могу сменить язык и рассказать о ней по-испански; насколько это было бы лучше, если бы я мог вспоминать о ней по-испански или хотя бы смешать два языка, но при этом не слишком заморочить голову читателям! Ведь писатель может заставить читателя перескакивать с одной истории на другую, гладить его против шерсти, провоцировать на размышления или на самые глубинные реакции; естественно, он может даже оставить читателя холодным, проявить к нему невнимание, сделать так, чтобы тому недоставало писателя. Но ни в коем случае нельзя, мы просто не имеем права сбивать читателя с толку, с пути, никак нельзя допустить, чтобы читатель не знал, где он находится, на какой дороге, даже если он не знает, куда эта дорога ведет. Мне бы двуязычных читателей, которые бы могли перескакивать с языка на язык, с французского на испанский и обратно, не только не напрягаясь, но с радостью, наслаждаясь игрой языков и слов! Короче, если бы я мог вспомнить по-испански об этой девушке, я бы сказал, что она tenía duende — похожа на призрак, что она tenía ángel — похожа на ангела. Какой другой язык вы можете вспомнить, где, когда речь заходит об очаровании женщины, говорят, что она похожа на призрак или на ангела?)
В других местах, в других рассказах я иногда называл эту девушку ее настоящим именем, иногда скрывал ее за разными романными именами — все годилось, все шло в ход, искренность, хитрость рассказчика, предлог или прихоть писателя, лишь бы она появилась между строк памяти, в стуке взволнованного сердца.
Однако, естественно, не в Бухенвальде я запомнил имя переводчика «Авессалом, Авессалом!» — Герман Штрезау, — как и то, что первый тираж немецкого перевода, вышедшего в марте 1938-го, был четыре тысячи экземпляров.
Эти детали я узнал в Мюнхене у Ханса Магнуса Энценсбергера. Через пятьдесят с лишним лет, в 1999 году, в конце века, полного шума и ярости, но также роз и вина.
Я приехал в Мюнхен на симпозиум, конференцию или что-то в этом духе. Помню, что погода была хорошая: вероятно, стоял май или июнь. В тот день я обедал с Хансом Магнусом. Пить кофе мы пошли к нему. Точнее, к нему на работу: огромное просторное светлое помещение, заполненное книгами и украшенное кое-какими редкими ценностями. Достаточно редкими, очень ценными. Например, двумя или тремя небольшими фламандскими полотнами периода расцвета, загадочно мерцавшими синевой Патинира[21].
Вечером у меня был Lesung — чтение, странная и приятная немецкая традиция. Люди покупают билеты, приходят в театр, чтобы послушать, как писатель читает отрывки из своего произведения. Я читал по-немецки, так что необходимости в переводчике не было.
Для того вечера я подготовил коллаж, или монтаж, из фрагментов трех рассказов о моем бухенвальдском опыте. Между собой они связаны напряженной, бесконечной и тяжкой работой памяти.
Шаря по полкам, я неожиданно обнаружил желтые книги в твердом переплете — произведения Фолкнера, опубликованные в издательстве «Ро вольт».
Я обычно разглядываю книги в тех домах, куда меня приглашают. Меня иногда укоряют за это, потому что, похоже, я делаю это порой слишком бесцеремонно, слишком откровенно или пристально. Но библиотеки меня притягивают, ведь через них можно понять человека. Симптоматично и отсутствие библиотеки, отсутствие книг в доме, который без них становится мертвым.
Я разглядывал библиотеку Энценсбергера, очень, кстати, хорошо организованную. Тематически, в алфавитном порядке внутри каждого раздела.
И неожиданно — романы Уильяма Фолкнера. С сильно бьющимся сердцем я снял с полки «Авессалом, Авессалом!».
Листая книгу, я искал заключительные фразы, заклинание, оставшееся в памяти полвека назад, в ту декабрьскую ночь в Бухенвальде (Und Sie sind? Henry Sutpen. Und Sie sind hier —? Vier Jahre. Und Sie kehrten zurück —? Um zu sterben. Ja.). Разыскивая этот пассаж, я рассказывал Хансу Магнусу о том, как прочел роман Фолкнера в Бухенвальде той давней зимой.
И тогда, удостоверившись, что это точно тот самый перевод, который был у меня в руках, перевод Германа Штрезау — другого-то и не было — 1938 года издания, сообщив мне, что второе издание 1948 года вышло тиражом четыре тысячи экземпляров, а в 1958 году — еще одно тем же тиражом, то есть всего двенадцать тысяч экземпляров, Ханс Магнус Энценсбергер подарил мне свой.
На всякий случай я держу его под рукой.
В память об Энценсбергере и о наших общих воспоминаниях. Больше трех десятков лет общих воспоминаний, начиная с Кубы в 1968 году, когда мы оба участвовали в создании Фиделем Кастро коммунистической партии ленинского типа, необходимой ему, чтобы превратить демократическую революцию — которая прекрасно обошлась без этой партии для победы над диктатором Батистой — в систему реального социализма.
В память о чтении Фолкнера давным-давно в Бухенвальде декабрьскими ночами 1944 года, когда американские солдаты не отдали ни пяди земли в Бастони, хотя они и не были фанатиками.
* * *— В шесть часов в Revier! — сказал Каминский.
Время шло к шести — было пять с четвертью. Темнело, зажигались фонари. Снег поблескивал в пучках мигающего света прожекторов, которые уже начали обшаривать лагерь.
Очень скоро я узнаю, какой мертвец поселится во мне в случае необходимости, чтобы спасти мою жизнь.
Каминский насмешливо добавил: «До шести веди себя как обычно по воскресеньям — развлекайся со своим профессором и со своими мусульманами!»
Совет совершенно излишний. Я действительно навестил Мориса Хальбвакса и снова попытался разыскать юного мусульманина в сортирном бараке.
Но до этого я вернулся в сороковой блок, где у меня была назначена встреча с соотечественниками.
В последние годы это слово практически исчезло из моего лексикона. Соотечественники? Господи, из какого отечества? С тех пор как четыре с лишним года назад в 1939 году на бульваре Сен-Мишель в Париже я твердо решил, что больше никто и никогда не примет меня за иностранца из-за акцента, с тех пор как я добился этого, мой родной язык, мои воспоминания о родине — детские, врожденные — стерлись, были вытеснены из сознания, затянуты в пучину немоты.
Иногда — но, похоже, я делал это, чтобы убедить самого себя или тех, к кому я обращался, и одновременно чтобы не вдаваться в слишком длинные и бесполезные объяснения, — я говорил, что французский язык — единственное, что похоже для меня на родину. Так что не зов земли, не голос крови, но закон желания оказался для меня решающим. Я действительно хотел не только овладеть этим языком, поддавшись его очарованию, но и надругаться над ним, изнасиловать. Язык Жида и Жироду, Бодлера и Рембо, но также — возможно, особенно по сути своей — язык Расина: совершенное сочетание прозрачного мастерства и замаскированного насилия.