Подходящий покойник - Хорхе Семпрун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда — но, похоже, я делал это, чтобы убедить самого себя или тех, к кому я обращался, и одновременно чтобы не вдаваться в слишком длинные и бесполезные объяснения, — я говорил, что французский язык — единственное, что похоже для меня на родину. Так что не зов земли, не голос крови, но закон желания оказался для меня решающим. Я действительно хотел не только овладеть этим языком, поддавшись его очарованию, но и надругаться над ним, изнасиловать. Язык Жида и Жироду, Бодлера и Рембо, но также — возможно, особенно по сути своей — язык Расина: совершенное сочетание прозрачного мастерства и замаскированного насилия.
Конечно, нельзя сказать, что я совсем забыл испанский. Он всегда оставался со мной, он есть, но его и нет, вроде как в коме, он виртуален, обесценен, так как говорить на нем не с кем.
Однако при насущной необходимости, мне кажется, я мог бы к нему вернуться.
Единственной тайной и сокровенной нитью, еще связывавшей язык моего детства с моей настоящей жизнью, была поэзия. Будь я верующим, эту роль, вероятно, сыграла бы молитва. В таком случае, например, странно было бы читать «Отче наш» по-французски. Но верующим я не был. Так что не о чем говорить.
Нить поэзии и еще — чуть не забыл — нить цифр и счета. Тоже из детства, как считалочки. Мне всегда приходилось вполголоса повторять цифры по-испански, чтобы удержать их в памяти. Номера домов или телефоны, даты встреч или дни рождения: мне надо было произнести их по-испански, чтобы запомнить.
Испанский также навсегда стал для меня языком подпольной жизни.
Но поэзия поддерживала во мне — на заднем плане, на глубинном уровне совершенной благости и благодати — живую связь с моим родным языком. В первые годы изгнания и оккупации я даже обогатил свой испанский поэтический багаж. Именами Луиса Сернуды и Сесара Вальехо, например, которых до этого я не знал или знал плохо, скорее по слухам, чем на слух.
В Бухенвальде ситуация неожиданно кардинально изменилась.
Я снова оказался в испаноязычной среде — во всем многообразии акцентов, музыки и словаря уроженцев разных районов Испании. Я вспоминал забытые слова, чтобы сказать: холод, голод, смерть. Чтобы сказать: братство, надежда, благодарность.
Так что в Бухенвальде, в самой дальней ссылке, на границе небытия — «östlich des Vergessens», сказал бы я по-немецки, «на востоке от забвения», перефразируя известное стихотворение Пауля Делана, — в некотором смысле почти утратив отечество, я снова обрел свои ориентиры и корни, тем более живучие, что они были обращены в будущее. Слова из моего детства не только помогли мне снова обрести национальность, утерянную или почти что стертую жизнью в изгнании, которое, в свою очередь, обогатило эту национальную идентификацию; слова испанского языка стали для меня открытием грядущего, приглашением к будущим приключениям.
Во всяком случае, именно в Бухенвальде в среде испанских коммунистов выковалась идея меня самого, которая позже привела меня в ряды подпольщиков-антифранкистов.
Итак, у меня была назначена встреча с соотечественниками-испанцами. Я снова был связан с ними сильным чувством общности.
¡Ay que la muerte me esperaAntes de llegar a Córdoba!CórdobaLejana y sola[22].
Я узнал голос Себастьяна Мангляно, моего друга и соседа по нарам.
Было очень важно, может быть жизненно необходимо, делить койку, изначально предназначенную для одного заключенного — да и для одного она была маловата, — с настоящим другом.
Aunque sepa los caminosYo nunca llegaré a Córdoba…[23]
Когда я появился в столовой левого крыла, во флигеле С, на втором этаже бетонного здания сорокового блока, там шла репетиция спектакля. Мы готовили андалузский спектакль — я не решаюсь назвать его фламенко, так как среди нас не оказалось настоящего исполнителя. Доморощенные артисты разучивали тексты.
У Себастьяна был глубокий, чистый голос приятного тембра. Естественно, его пение не было безупречным. Так, ему не удавалось выжать все возможное из глухой, навязчивой музыкальности гласной «а», повторяющейся в поэтических текстах. Но нельзя требовать от него слишком многого — все-таки он был металлургом, а не профессиональным актером. Однако и он, совсем юным сражаясь в пятом корпусе республиканской армии на Эбрском фронте, лицедействовал в театральной труппе агитпропа.
Во всяком случае, произнося стихи Лорки, Мангляно удалось избежать кастильской напыщенности — естественной для этого повелительного, имперского языка с торжествующей звуковой закругленностью, которую нужно уметь сдерживать, модулировать. Иногда мне казалось, что стоит оставить его на произвол судьбы, и этот язык решит, что он — язык самовыражения Бога!
Но Себастьян Мангляно читал Лорку спокойно, без эмфазы. «¡Ay que la muerte me espera, antes de llegar a Córdoba!» Эту горькую жалобу можно было бы прочесть выспренно, напыщенно. Но мой сосед по нарам произносил ее просто и естественно. «Я со смертью встречусь прежде, чем увижу башни Кордовы», примерно так.
Так что я мог быть спокоен. Наши самодеятельные актеры выучили наизусть тексты и куплеты.
Подпольная организация испанской коммунистической партии в Бухенвальде, среди прочего, назначила меня, как мы сказали бы сегодня — довольно глупое, пожалуй, даже смешное слово, — культработником.
Эту обязанность мне нелегко было выполнять: практически невозможно организовать доклады и беседы вечерами между перекличкой и комендантским часом. Или во второй половине дня в воскресенье. Докладчиков не сыскать — мало у кого был хорошо подвешен язык.
Испанское сообщество в Бухенвальде, и так не слишком многочисленное, было точным отражением социального состава «красных испанцев» во Франции — очень мало интеллектуалов и людей свободных профессий, подавляющее большинство пролетариев.
Только не подумайте, что я жалуюсь. В самых разных подпольях моей долгой подпольной жизни я всегда ценил знакомство с пролетариями, с бойцами-рабочими. Думаю, теперь, по прошествии времени, могу сказать без иллюзий и без хвастовства, что и они ценили меня.
Из этой категории активистов, знакомства с которыми были мне интересны и полезны — общаясь с ними, я постигал таинства братской любви, — я исключаю руководителей испанской компартии. По крайней мере подавляющее большинство, за некоторыми очень редкими исключениями. Не потому, что они не были из рабочих. Они были пролетариями, и какими! Они кичились своим происхождением, которое, по их мнению, давало им право идеологической первой ночи и чувство собственной непогрешимости. Врожденная принадлежность к этому классу преобразилась в их сознании в идею, что только рабочие могут руководить социальным движением, в чувство онтологического превосходства над борцами-интеллектуалами. Не говоря уже о простых смертных.
Как бы то ни было, в испанской коммунистической организации Бухенвальда не хватало интеллектуалов. Так что совершенно невозможно было организовать какие-либо беседы или доклады. Мне оставалась только поэзия.
Поэтому я проводил долгие ночные часы — иногда и дневные, если в Arbeitsstatistik было не очень много работы, — записывая испанские стихи, какие мог вспомнить. В то время у меня была прекрасная память, я мог прочесть наизусть сколько угодно стихов самых разных поэтов, сонеты Гарсиласо или Кеведо, но особенно любил Лорку, Альберти, Мачадо и Мигеля Эрнандеса. И многих других.
На основе этих воссозданных, заново рожденных поэтических текстов, которые я читал своим товарищам и которые самые способные выучили наизусть, мы и создали два или три спектакля. Сейчас на очереди андалузский. Повторюсь — я не решаюсь сказать «фламенко», пуристы меня поймут.
Однако, несмотря на невозможность вставить туда canto hondo, благодаря текстам Лорки и нескольким народным песням, выцепленным из памяти тем или иным заключенным, нам удалось передать отчаяние и страх, вызываемые Гражданской гвардией[24] у андалузских цыган и безземельных крестьян.
¡Oh репа de los gitanos!Pena limpia y siempre sola.Oh pena de cauce ocultoY madrugada remota![25]
Ну вот, я вернулся в страну, в пейзажи, в слова моего детства.
— Веди себя как обычно в воскресенье, — насмешливо напутствовал меня Каминский. — Развлекайся со своим профессором и со своими мусульманами!
Я вышел из пятьдесят шестого блока, где угасал Морис Хальбвакс. В тот день — день моего еженедельного посещения — я попытался заинтересовать его или хотя бы отвлечь от медленного умирания, от смерти, напомнив ему его же эссе «Социальные рамки памяти», которое я читал года за два до этого, когда ходил на его семинар в Сорбонне.