Красные петунии - Элис Уокер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Многого ли мы добились тем летом, я не знаю. Сейчас кажется, что не слишком, да и какое это имеет значение. Жили мы все вместе, и черные, и белые. В негритянских домах нас принимали с неизменным радушием и дружелюбием. Удивительно, но я считала это в порядке вещей. Я теперь понимаю, что всегда и всюду ожидала радушия, доброты. Моя «храбрость» часто изумляла Льюну. Подходим мы к уединенному фермерскому домику, и с полдюжины собак с лаем кидаются нам под ноги, а невдалеке под деревом сидит и посвистывает огромный негр с ружьем. Льюна сразу напрягается, а я беззастенчиво кричу на чужих собак, смазав одну-другую по носу, и затеваю с незнакомцем разговор об охоте.
Целый месяц мы каждый день встречали новых людей, и до меня окончательно дошло то, что в глубине души я всегда подозревала: а полагала я, что негры лучше всех. Не только лучше белых — тут я даже не задумывалась, ведь любой черный лучше белого,— нет, лучше всех! Да что там говорить, только белые способны взорвать воскресную школу и, ухмыляясь в телекамеру, радоваться своей «победе» — смерти четырех негритянских девчушек. От них только и жди жестокости. Но чтобы негры могли отнестись к нам с Льюной не так тепло и сочувственно, мне и в голову не приходило. Две наивные северянки, черная и белая, неожиданно вторгались в их жизнь, но даже любопытство они проявляли сдержанно и учтиво. Меня принимали как родственницу, а Льюну — как желанную гостью.
Как-то мы остановились в доме немолодых супругов с дочкой-школьницей. Мать работала на местном консервном заводе, а отец — на целлюлозной фабрике в соседнем городке Огаста. Ни разу не упомянули они об опасности потерять из-за нас работу, а их маленькая дочь и виду не подала, как боится, что в дом могут ворваться расисты. И я знала: что бы ни случилось с этими людьми потом, они никогда не станут жаловаться, что это из-за нас. Они понимали — им грозит опасность, но шли на риск. Не думаю, что они были храбрее других.
Мне кажется, Льюне понравилось, что домик у них маленький — только четыре комнаты. Тогда-то она и высмеяла плохой вкус своей матери. Желто-лиловый дом в Кливленде, одиннадцать комнат, теплый гараж, вечно изменяющий отец, их развод, ожесточенная борьба за детей и еще ожесточеннее — за собственность. К матери отошли дом и дети. У отца остались машина и новая подружка, с которой он хотел познакомить Льюну, чтобы получить «одобрение». У меня не умещалось в голове, как можно так не любить мать. Все, что Льюна в ней ненавидела, укладывалось в два слова: «желтый и лиловый».
У меня есть еще одна фотография, где к Льюне и всей нашей группе прицепился полицейский. Этот представитель лучших сынов Джорджии подъехал к нам в пустынной местности, чтобы втолковать, что на Юге мы зря растрачиваем энергию, когда на Севере, «бог свидетель», не лучше, чем у нас (он думал, что мы все там живем, и не верил, что большинство из нас — местные. Я уже тогда сообразила, что он говорит дело, но мы-то были в то время на Юге). Льюна смотрит на него с привычно приоткрытым ртом, в глазах — изумление. Я не вижу испуганных лиц, хотя все мы боялись. Что ни говори, 1965-й шел вслед за 1964-м, когда местные полицейские завели в глубь миссисипского леса и зверски замучили трех участников Движения за гражданские права. Льюна почти всегда носила плоскую черную сумку. Она стоит, прижав ее к себе, засунув палец за ремешок.
Ночью мы спали в одной постели. Вспоминали школьные; годы, любовников, которых не поняли и о которых тосковали. Она сказала, что мечтает поехать в Гоа. Я мечтала об Африке. Моя мечта осуществилась раньше: я писала под деревом стихи, когда на меня неожиданно свалилось известие о стипендии. Без сожалений бросив Фриголд, штат Джорджия, я посреди лета вылетела из Нью-Йорка в Лондон, оттуда в Каир, оттуда в Кению и, наконец, в Уганду, где и поселилась среди черного народа, по-прежнему рассчитывая на радушие и доброту, точно так же как и в Джорджии. Меня, как водится, возили по Нилу, я принимала все приглашения на обеды, где в мою честь готовились лучшие местные блюда. Ко мне относились как к вновь обретенной родне, чьи предки в давние времена сделали глупость, застряв в Америке.
Льюне я написала сразу же. Но не виделись мы еще около года. Я закончила колледж, и друзья пустили меня пожить в своей квартире в районе Бруклин Хайтс, но через месяц пришлось выселиться. Льюна жила тогда в большом доме на Девятой Восточной улице, она предложила переехать к ней, в ее три комнаты. Если бы я хоть взглянула на эту квартиру, ни за что бы не согласилась там жить. Дом стоял между двумя авеню, и подъезд не запирался. Наркоманы, пьяницы и прочая публика часто забредали ночью (а иногда и днем), чтобы поспать под лестницей или справить нужду в глубине нижнего вестибюля.
Льюна жила на четвертом этаже, в квартире, где все было белое. Ошеломлял контраст между трехкомнатной квартирой с кухней, красной ванной и вонючей лестничной клеткой. Мебелью служили большие железные кровати, оставшиеся от прежнего жильца (Льюна ободрала с них краску), и длинная церковная скамья с высокой спинкой, которую она ухитрилась привезти с Юга. Была в этой маленькой квартирке какая-то милая простота. Я тогда любила резкие контрасты, да и сейчас люблю. Окна выходили на трущобы, уродливые и разгромленные, как после бомбежки (и вроде бы враждебные, хотя наши соседи-латиноамериканцы никогда на нас не покушались. Они, видно, сами были обескуражены мраком и мерзостью этого района). А по эту сторону окна — церковная скамья, прямая и жесткая, как простертый Авраам Линкольн, безупречно белые монастырские стены да маленький, невыразимо чистый кусочек голубого неба в окне дальней спальни. (Льюна считала, что шторы на окнах не нужны, а может, у нее не было денег их купить, и мы всегда раздевались и принимали ванну в темноте, при свечах, отбрасывавших на стены бесформенные тени от наглухо закрытых ночных рубашек с длинными рукавами — мы обе носили такие.)
Шли недели, и наше взаимное уважение переросло в теплую и уютную дружбу, дарившую ощущение надежности и покоя, в котором мы тогда так нуждались. Целый день я проводила на работе в отделе социального обеспечения. Приходя домой, садилась за машинку, которая всегда ждала меня в маленькой гостиной. Льюна работала в детском саду, а вечерами учила португальский язык.
Здесь, в квартире на Девятой Восточной улице, она призналась, что на Юге ее изнасиловали. Даже теперь мне трудно передать, в какой я пришла ужас, никак не могла поверить. Элдридж Кливер[5] тогда еще не писал, что он революционер-насильник и «практикуется» на черных женщинах, чтобы перейти потом к белым. И если я не ошибаюсь, Лерой Джонс[6] (так он звался в те времена, а теперь, конечно, Имаму Барака, что звучит еще самонадеяннее, чем «Ле Руа» — «король») не успел еще опубликовать свой совет черным юношам-повстанцам (как надлежит поступать бунтующим женщинам, он не объяснил): «Насилуйте белых девушек. Насилуйте их отцов». Он, понятно, придавал своим словам и буквальный смысл, и еще такой: изнасиловать белую девушку — все равно что надругаться над ее отцом. Негры, да и вообще мужчины, не улавливали, в чем тут особая жестокость, зато уж женщины любого цвета кожи ее безошибочно чувствовали и возмущались.
— Расскажи подробнее,— попросила я.
Она пожала плечами, назвала имя. Оно встречалось в газетах, правда, мелким шрифтом.
В Движении он не блистал и вообще ничем не выделялся. Я его видела как-то. Он мне не понравился: неотесанный какой-то, а негритянок называл «наши бабы». (Когда Движение только зарождалось, мы тешили себя мыслью, что черные мужчины хотят, чтобы все мы вместе были при них, потом уж догадались, что они понимали это буквально — принадлежали им.) В его внешности было что-то отталкивающее, хулиганское: развинченная походка, маленькие глазки, бугристая кожа, скверные зубы, да и тех маловато. Смешно, что именно он одним из первых выдвинул лозунг, который потом прочно связали с именем Стокли Кармайкла[7],— «Черная власть»! Стокли эту идею приписала пресса, потому что он был красивый, фотогеничный и бойкий на язык. А у того даже имя было какое-то уменьшительное — Фредди Пай, и это в век гигантов!
— Что ты делала?
— Старалась не поднимать шума.
— Почему ты не кричала? Уж я-то вопила бы как бешеная.
— А ты не понимаешь?
Я понимала. Мне показывали фотографию — труп Эммета Тилла, только что вытащенный из реки. Я видела снимки, где белые люди стояли вокруг костра и смотрели, как поджаривается тот, кто еще недавно говорил понятные им слова, пока они не вырвали у него язык. Еще как понимала.
— Что он хотел доказать?
— Не знаю, а ты знаешь?
— А может, он воспылал к тебе страстью? — спросила я.
— Вряд ли,— ответила она.
Мне вдруг стало стыдно. Потом я разозлилась. Просто рассвирепела. Да как она смеет такое рассказывать! — думала я.